Земля вращается со скрипом (сборник)
Шрифт:
Каратаев. Витковский. Мележко. Вараев. Белякова. Кто они? Откуда? Каким образом издаются?
Кого только не печатают! Аж голова кругом от новых имен. Казалось бы, и слава Богу! Но почему так воротит от каждой строчки? Вот к примеру: «Кто-то падал мне на плащ, кажется это был тот тучный мужчина, что поскользнулся на банановой корке. Забросив его на плечо, я выбежала под краткий ливень».
Беру другую книгу: «Я лежу в луже крови, и мужик, с огромными, затянутыми в кожу яйцами, пинает меня». Дальше в том же духе - пенисы, анусы, юшки крови... Тьфу!
Сорокин. Открываю: «... я полз, продрогший
Акунин. Первые романы о Фандорине были ничего, читать можно.
Лукьяненко, Панов и остальные... Не верю я тем, кто пишет по пять-шесть романов в год. Они либо пишут левой пяткой, либо у них в подвале литрабы сидят. И пишут сутками за еду.
Впрочем, я в принципе не люблю фантастику, фэнтези, мистику, фреш-хронику и прочую фантезятину. Как жанр не люблю. Исключение - пара вещей Стругацких. А они, кстати, умели писать. Но не пекли свои романы, как пирожки. У них на двоих - всего-то пятнадцать томов. Включая публицистику и письма.
Минаев - столько американизма, что аж противно. Пусть уж пишет на английском! И так запачкали язык до невозможности.
Гришковец - модный примитив. Мода пройдет. Ему надо работать, а он так... наговаривает.
Радует Толстая.
Солженицын? Просто он был первым. И к проблеме подошел не с личной обидой, а масштабно. Он растворил себя как личность в народной трагедии. Я имею в виду «Архипелаг Гулаг», «В круге первом» и «Один день Ивана Денисовича...»При этом «Архипелаг» был чем-то вроде социального заказа. Не прямым, но ожидаемым. Это как «Философические письма» Чаадаева. Сами по себе не много-то и значат, в них нет чего-то сверхталантливого, но в разрезе времени, на фоне исторических реалий... Словом, нечто подобное было необходимо... Другое дело, Шаламов. На первое место он ставил личную трагедию. И он ошибся. Он писал - как чувствовал. Солженицын писал - как надо. Шаламов проклинал, проклинал лагерь и сетовал на жизнь, судьбу и государство. Солженицын понимал, благодаря лагерному опыту он реализовался. А Шаламов верил, что если б не лагерь, то он бы добился большего. Так он думал...
Но хуже всего то, что Солженицын потом возомнил о себе черт знает что.
Он был в моде - как по мне - в большой моде, и только. Но мода прошла. А его потянуло в пророки. Да еще и на славянофильский манер. И пошло-покатилось! Бу-бу-бу: я вас всех жить научу, белое назову белым, черное черным, и попробуйте спорить... А мы знаем, что спорить с банально-прописными истинами - бессмысленно.
Дома тольк29.
о Соня. Лежит на диване, читает. У нее на груди расположился Чехонте.
Что читаешь?
Ницше, - лениво отвечает она.
– «Человеческое, слишком человеческое».
А я прилагаю нечеловеческие усилия, чтобы не рассмеяться.
Женщина, Ницше и кот. Какое красивое и нелепое зрелище.
Где наши антагонисты?
Отправились пить.
Они так и сказали? Мы отправились пить?
Нет, они сказали: «Мы пойдем пройдемся по весне».
Тогда - да, бухать.
Какое-то время я сосредоточенно вслушивался в тишину.
А почему ты не спрашиваешь, зачем я лечу в Москву?
Прочитала в Интернете, что тебя номинируют на премию.
Боже, храни Интернет.
Надеюсь, ты победишь.
Я в этом убежден. Полоса неудач осталась позади.
Ну, с Богом!
К черту! То есть... да... спасибо.
Отложив книгу в сторону и согнав с груди кота, Соня спросила:
Хочешь, мы, когда ты вернешься, устроим шикарную вечеринку.
Кто мы?
Ну я, ребята, Танилюк... Кстати, он ко мне приставал.
Это в его репертуаре.
И почему-то он решил очернить тебя в моих глазах.
Я привык к предательству Танилюка, оно меня не трогает. И он всю жизнь зарится на моих женщин.
Разве я твоя женщина?
– Нет. Но ведь он-то об этом не знает.
Я молчу, собираясь с мыслями.
– Танилюк несчастный человек. Он считает, что я живу лучше, что удачливее... Я не больно-то далеко от него ушел, но ему кажется: вот будь я на его месте! Когда я работал в театре, он хотел играть мои роли. Из театра я ушел, он получил половину их, но несчастным быть не перестал. Потому что в моей одежде ему неуютно. Его проблема в том, что не знает, чего он хочет, поэтому хочет того, чего хочу или чем обладаю я. Вот и все.
Жалеешь его?
Конечно.
А вот он, - Одри кивает в сторону книги, - пишет, что жалость унижает.
Кого?
Что кого?
Кого унижает? Того, кого жалеют, или того, кто жалеет?
– Наверное... обоих...
Ясно. Учту. Только вот что хотелось бы уточнить...
Но она не дает мне договорить:
Хочешь со мной переспать?
Слегка опешив, я отвечаю:
– Хочу.
Что мешает?
Твой вопрос: «Хочешь со мной переспать?» Так нельзя.
Почему?
– Не знаю. Я старомоден. Нужны отношения, порыв, обоюдное влечение... А не просто так... Словно закурить предлагаешь.
Одри снова берет книгу.
– Тогда не мешай мне читать. И счастливого пути.
30.
В Москве, особенно в метро, масса узкоглазых лиц азиатского происхождения. Прямо второе нашествие монголо-татарского ига. Победное возвращение Чингисхана.
И много ментов. На каждом шагу. По три-четыре человека. Порой с автоматами. Вспоминается шутка конца девяностых: «Зачем милиционерам раздали автоматы? Чтобы у них никто пистолеты не отнял».
Обидно и смешно, что милиционеры, в основной своей массе, физически совершенно не развиты. С куриными ощипанными шеями. Форма на них болтается, как на огородном пугале. Но наделенные властью они идут, шагают по Москве, как по двору своего родного Мухасранска.
Все говорят, в Москве бешеный темп и злые замкнутые люди. Я второй день в Москве. Люди как люди. И никто никуда не торопится. Живу в Президент-отеле. Роскошный номер. В телевизоре семьдесят каналов. В прихожей холодильник и сейф. В ванной комнате белый махровый халат. В комнате диван таких размеров, что на нем спокойно уляжется половина футбольной команды. За окном над смирной рекой церетелевский Петр Великий, со свернутым трубочкой постером в руке.