Земная твердь
Шрифт:
— Врете вы! Врете! Врете! Окаянные! Злыдень окаянный!
— Ведь это Дарьин выродок, язви его в душу. Но — змееныш. Но — змееныш, — шипела Степанида и, ухватив Петьку за подол рубахи, тянула на пол. А Тереха снял свой брючный ремень, сделанный из чересседельника, и остервенело ударил им мальчика по спине раз, другой.
— Не осуждай старших, варнак, — приговаривала Степанида. Но когда Злыдень замахнулся в третий раз, она остановила его: — Будет, касатик. Кто еще он. Захлещем сопляка.
— Сторожевский выродок — убить его мало. Надо выбросить его на улицу —
— В уме ты, касатик, такое-то говорить? — совсем заупрямилась старуха. — Коли господу угодно, он сам приберет. А эдак, как ты, нельзя.
Петька сносил без обиды и памяти заслуженные и зряшные подзатыльники от Степаниды. Так уж заведено. Но ремнем его никогда не бивали. Петька до прихода матери бился в рыданиях и все не мог выплакать обиду и боль.
Потом, много лет спустя, Петруха вспоминал с содроганием эти удары тяжелого сыромятного ремня.
Ночью сердце Дарьи, наверное, высохло наполовину. Плакала мать над всхлипывающим во сне сыном до утра. А когда пришла пора идти на работу, она снова повела его к Степаниде.
Случай с Петькой глубоко потряс и Степаниду. Она вся сжалась. У ней почти исчезли плечи. Глаза совсем провалились.
С этого дня бабка не трогала и пальцем мальчика, даже не заставляла его молиться, зато сама еще настойчивее надоедала господу:
— Заступись, господи. Возьми к себе…
Петька от этой заученной жуткой просьбы чувствует себя так, как будто его живым зарывают в землю. Ему хочется закричать благим матом, разбить что-нибудь, чтоб старуха сказала ему живым голосом о чем-то живом. Вся изба накрепко пропиталась Степанидиными вздохами, и Петьке кажется, что стены дома, печь, нагольный полушубок, душа Петькина — все медленно, но верно умирает.
Убежал бы он к мостику, где стоит на берегу Верзовки хуторская баня, но куда сейчас — стужа. Других желаний, кроме большого желания поесть, у него нет. И снова сидит он на печи, из лучинок и суровых ниток вяжет крестики, обалдевая от одиночества и молитв старухи.
Как-то заметил Петька, что стекла окон совсем не застыли и приветливо манят к себе. Он слез с печи и сел на лавку. На улице пылало солнце, и от снега слепило глаза. Над окном, на деревянном желобе, подвешенном под крышей, кричали, буянили воробьи. Лес у мостика почему-то близко-близко подступил к хутору. Даже видны белые затесы на обгоревшей сосне, от которой рубят смолевую щепу для растопки бани.
Петька сидел у окна и смотрел на улицу долго, пока не озябли босые ноги. Этот день для него прошел быстро и весело. Он даже не слышал бормотания старухи.
IV
Шел апрель. Незаметно земля обсохла и согрелась. У завалинки, в уютном уголке, поднимая рыжую щетину прошлогоднего былья, пробивалась к жизни первая зелень. Петька рвал ее, эту нежную травку, и жевал молочными зубами, истекая слюной.
Однажды утром мать ни с того ни с сего вдруг прибежала обратно из Громкозваново, лихим ветром влетела в Степанидину избенку и, не закрыв за собою дверь,
— Родненькие вы мои! Петенька! Война кончилась. Слышите, кончилась.
Она всхлипнула и грузно опустилась на лавку, а Петька смотрел на нее и не мог понять, плачет она или смеется.
Летом, в самый разгар сенокоса, пришел домой Никон Сторожев. Складный и красивый, в военном костюме, он принес в избу праздник, наполнил ее неслыханно приятными запахами, скрипом блестящих сапог и мягким смеющимся басом. Вначале он долго целовал прямо у порога Дарью, потом вытащил из-под кровати забившегося туда Петьку и начал его целовать, тискать, гладить по голове. Весь этот день Никон не отпускал от себя сына: угощал его конфетами и пряниками, потом достал из своего мешка и надел на него невиданной красоты белый костюмчик. Петька чувствовал себя бесконечно счастливым и понял тогда, что отец — это добрый, ласковый человек. Если он сейчас куда-нибудь уедет, то Петька будет ждать его так же крепко, как ждала его мать.
— А ты скоро опять поедешь? — боязливо спрашивал мальчонка и горестно морщил конопатый нос.
— Войны уже нет, Петюшка, и я никуда не поеду.
Петька не верил отцу, но радовался. Жался к нему, пальцами изучал на его груди звонкие и блестящие кругляшки медалей.
Дня через два, к вечеру, в избу Никона Сторожева пришел Тереха Злыдень. Он стянул с головы вытертую телячью шапку и, обнажив коренные зубы в кривой улыбке, сказал:
— Нижайший поклон служилому.
Затем повесил шапку на вешалку, оправил на себе подбитый мехом пиджачок, шагнул из-под полатей и поставил на стол бутылку с самогоном. Тряс тяжелую руку хозяина, приговаривал:
— Здравствуй, соколик. Здравствуй, дорогой. Слава богу, жив-здоров.
Никон Спиридонович опустил с рук Петьку, и тот мигом очутился на полатях, даже при отце пугаясь волчьего Терехиного оскала.
— Присаживайся, Терентий Филиппыч. Как поживаешь? Слышал я, что к Дуплянскому участку прирезали еще дальние гари. Это здорово. Теперь из конца в конец за день и не проедешь…
— Большой стал участок. Шибко большой. Летом так совсем ни отдыха, ни покоя. А народишко вороватый стал: чего-нибудь да из лесу тянут. Вот и поди укарауль.
Они выпили по стаканчику полыхающего горечью самогона, закусили солеными груздями, и разговор оживился. Тереха рассказывал, часто вытирая рукавом пиджака слюнявые губы:
— Ты знаешь, Никоша, я человек до работы злой, падкий. День и ночь мотаюсь по лесу, но людишки совсем перестали бояться. Ей-богу. Вот недавно, уж по весне, поймал я Елену Прядеину — везет воз сухарника. «Куда, спрашиваю?» — «Домой». — «А билет?» — «Пошел-де ты к черту». Ну-ко, сказать такую штуку мужику. И где? В лесу ведь. А она все-таки баба. Погоди, говорю, стерва. Вали воз! Так она что, схватила топор, окаянная, а потом заголилась и давай хлопать себя по толстому заду. Вот этого-де не хочешь? У меня-де муж в Берлине воюет, а ты его детям дров не даешь?! Уходи, говорит, с дороги, а то и с левой стороны тебе рот прорублю. Вот оно, дело-то, брат.