Зенит
Шрифт:
— Ну, дорогие мои товарищи, работать с вами невозможно.
— Не горюй, Геннадий Свиридович, уже недолго.
— Что ты имеешь в виду?
— Окончится война — и мы скоро разъедемся. Я хлеб выращивать. Павел детей учить. А тебе желаю дорасти до генерала.
И произошло удивительное: человек, только что кипевший, вмиг подобрел, доброжелательно пошутил:
— Как вас называет Кузаев? «Черти вы мои полосатые».
— И в крапинку, — добавил Константин Афанасьевич.
Что Тужников помягчел, подобрел, это заметили еще в Познани, после артиллерийского
— Победа всех нас сделает добрыми. Только бы не стали добрячками.
8
«Какой он, добрячок? — не однажды думал я. — Типичный? С общими чертами?»
Долго он казался многоликим. А теперь представляю его четко. Он — Петровский, друг мой со студенческой скамьи… Действительно, и тридцать пять лет назад, в группе, кудрявого Мишу, и теперь, на кафедре, лысого, как бубен, Михаила Михайловича считали добреньким. Никому никогда не наступил он на мозоль. Даже в той затяжной войне, которую вела против меня «тетка» и ее племянник, а потом настроенный ими мой преемник Выхода, Петровский занимал на удивление удобную позицию: никого не осуждал, но никого и не защищал, для всех оставался добрым. Нет, добреньким — сказал бы я теперь. Тогда я хвалил его, считал положительным качеством для ученого умение подняться выше мелких человеческих страстей.
Софья Петровна, тоже когда-то восхищавшаяся своим научным руководителем, во время «операции «тетка» резко изменила мнение о нем. Ругала меня за либерализм, за мягкотелость.
«Пошел бы ты в разведку с таким другом?»
«Он пошел бы. И защищал даже тогда, когда дружочек оставил бы его, раненого, во вражеском тылу», — это моя дорогая жена.
Раздражали упреки самых близких людей.
«Что вы сравниваете свару на кафедре с разведкой! Что вы знаете про разведку? Там включается совсем иной душевный механизм. Михаил ходил в разведку. В партизанах».
«После того как просидел два года у батьки на печи, повоевал три месяца…»
«Потому что был ранен».
«Ранение открыло ему двери университета, когда еще шла война».
Ранило Петровского серьезно — прострелено легкое, поэтому даже капля скепсиса к его военной биографии не просто раздражала — оскорбляла, будто касалось лично меня. А у Вали изредка пробивалось из потаенных глубин: моя легкая рана — рана, а его тяжелая — так себе.
Эта душевная раздвоенность искренней во всем ином женщины, жены моей, в отношении давнего друга семьи удивляла и огорчала. Валя помогала его болезненной жене, детям, гостеприимно принимала самого Михаила Михайловича, но я, как тонкий прибор, улавливал космические частички ее настороженности: она точно жила ожиданием его измены. Открыто, правда, высказывала разве что одно: Михал завидует мне. Он тоже, вероятно, чувствовал, что она, не в пример мне, не полностью
«Простите, Михал, но никак не могу. Не получается у меня».
«Аристократка она у тебя, — обижался друг. — Она не из нашей гжечной шляхты, случайно?»
«Это она из-за твоей лысины», — шуткой уводил я разговор.
Неделю назад неожиданно зашел ко мне Николай Снегирь, мой бывший аспирант. Я гордился им. В сорок лет полещук стал доктором и преподает в Академии общественных наук. Он навестил на Гомельщине мать и возвращался в Москву через Минск, как выяснилось, нарочно кружным путем, чтобы встретиться со мной.
Сидели за столом, пили чай. Вспоминали своих коллег — историков, минских и московских. Обсуждали новые книги, новые теории, новых исторических светил. Радовались, что оценки совпадают.
— А нашим недавно высокая инстанция поручила дать отзыв на вашу книгу, Павел Иванович.
— Почему вдруг?
— Покатили на вас бочку.
— Анонимка?
— Да нет, подписался. И вы бы знали кто. Очень удивило меня это письмецо. И вас ошеломит, не сомневаюсь. Я скопировал его… Подумал: раз подписано — секрета нет. А вам будет интересно.
Валя сидела с нами, и я увидел, как густая краснота залила ее шею, виски, лоб, а губы и нос побелели. У жены была гипертония, и я любыми средствами старался оберегать ее от стрессовых ситуаций, хотя их немало создавали дети. Догадался, о чем она подумала — кто автор письма. Я все еще не хотел верить.
Николай Иванович достал из кармана довольно толстый конверт, передал мне. Четыре листа. Не удержался, глянул на последнюю страницу — на подпись. И мне тоже кровь ударила в голову. Петровский.
Валя смотрела на меня испуганными глазами. Прочитал. Будто бы и ничего особенного. Даже и не критика книги, а как бы постановка вопроса (но перед какой инстанцией!): дескать, не послужит ли такое детальное разоблачение современного троцкизма пропаганде враждебных марксизму идей среди тех читателей, которые не ориентируются в теоретических глубинах? (Какое мнение у профессора о советских людях: неучи, мол!) И хитрый подбор цитат из высказываний буржуазных идеологов, которых я разоблачаю. Цитат из моего текста оппонент не дал.
Дочитал до конца и как-то странно успокоился, с облегчением засмеялся — будто прорвал гнойник, недолго, но сильно болевший. Ай да Мишка, ай да шустрик! Словно бы и безобидно, но — в яблочко! Разве не должны разбираться с сигналом доктора наук, профессора? А пока будут читать, рецензировать, выдвижение мое в академию задержат. Кажется, уже задержали.
Валя протянула руку. Не дать ей письмо в присутствии гостя я не мог. Передал бы мне сей опус Снегирь наедине, я бы, конечно, постарался утаить его от жены: зачем ей лишние волнения!