Зенит
Шрифт:
— Есть, десять суток.
— Придешь на губу сам. Со всем запасом горючего, что прячешь в коптерке.
Побледнел Коляда, наверное, имел непосильный для переноса запас.
— А сейчас проводи командира в машину. Пошатнется на глазах у батареи — получишь еще десять суток. Я вас научу «свободу любить»!
На позиции Кузаев обратился не к старшему по званию Унярхе — дал понять, что презирает доносчика, — а к младшему лейтенанту, командиру взвода управления:
— Архипов, останетесь за командира. Мы с Даниловым съездим в Познань в штаб корпуса.
Молодец Кузаев — так умело и бережно оберегает авторитет
— Виноват, товарищ майор… Виноват, товарищ майор… Виноват. Учту…
Пьяное признание вины раздражало Кузаева, злость его не затухала, он пригрозил:
— Кончится война — вылетишь из армии как пробка из бутылки. Коней будешь красть!
Очень жестоко и оскорбительно — не похоже на Кузаева, шумного, но доброго. Даже я сжался, будто ненароком ударили меня.
Данилов хотел остаться в армии, об академии мечтал, ему пророчили высокие звания. Потому он… заплакал, натуральным образом, совсем как ребенок, затрясся в истерическом рыдании, хватаясь за ручку дверцы. Я обнял его за плечи:
— Саша! Саша! Что ты! Шуток не понимаешь!
Кузаева его плач тоже, видимо, ошеломил, он умолк. Данилов уже не шептал виновато, а через плечо кричал гневно отчаянно:
— Я — цыган! Я — цыган! Потому мной пренебрегают…
— Кто тобой пренебрегает?
— Она. — Но тут же испугался, что выдал себя, крикнул: — Все! Все! Я — цыган! Я — цыган! Почему Гитлер уничтожал цыган?
Кузаев с переднего сиденья повернулся к нам, пристально всмотрелся, сказал спокойно:
— Постой. Кто — она? И кто — все?
— Все! И вы!
Едва увидев пьяного Данилова, я не сомневался, что причина — Лика, потому и просила перевести ее. А к Кузаеву догадка пришла только сейчас.
— Так это ты из-за девки так раскис? Слюнтяй! Гимназист! Сопли вытри! Ты — не цыган! Ты — дурак! Баба! Цыгане — умный народ. И никто тобой не пренебрегает. Девушка его не любит, так он переносит на весь народ. Пренебрегают! Шиянок! Плохо ты просвещал своего друга. Прочитаешь ему политграмоту о национальной политике.
Кузаев немного подобрел, но злостной язвительности не утратил. Во дворе сказал:
— Ну что? Сам пойдешь или на носилках тебя понести, будто в санчасть?
Данилов в ответ так заскрежетал зубами, что страшно стало. Напрасно майор допекает так деморализованного отвергнутой любовью парня, подумал я. На войне мы во всем повзрослели, повзрослели наши взгляды и чувства, кроме, наверное, одного — чувства любви, в ней мы наивные юноши, действительно гимназисты — не однажды я убеждался; о девушках, пожалуй, нельзя этого сказать, у них инстинкт материнства побеждает все остальное, потому и кажутся они более уравновешенными и зрелыми — как матери наши.
— Смотри же… иди за мной, как хороший адъютант за маршалом. Шаг чекань! Встречных глазами ешь! — то ли серьезно, то ли издевательски, не понять, приказал размякшему подчиненному командир дивизиона.
Провел он Данилова на жилой этаж, ключом открыл двухкомнатную квартиру, имевшую два назначения — гостиницы для инспекторов, которые могли приехать из штаба корпуса, и гауптвахты для своих офицеров. Обидно, что обживать ее будет лучший командир дивизиона. Переживал я еще и
— Выспись в немецких перинах… они бабами пахнут… А завтра я с тобой поговорю. Только без фокусов, «рыцарь печального образа». Боец принесет воды — портрет помой, а то он у тебя как истоптанный телятами выпас.
Данилов снова скрипнул зубами. А я опять встревожился: еще в машине представил его отца, в безумной ревности убившего человека. Я таки боялся его фокусов. И рассказал не Колбенко, который мог бы отреагировать совсем неожиданно из-за своего возраста — так же, как и Кузаев: мол, слюнтяй, хлюпик. Рассказал Жене Игнатьевой. И она поняла. Отношения у нас с Женей как у дружных брата с сестрой. У нее отросли волосы, на лице выступили трогательно смешные веснушки, она поздоровела, исчезли боли в животе, что ее особенно радовало. Женю можно было бы назвать красивой, можно было бы влюбиться в нее, если бы… не рост. Вот ведь парадокс: мужчин такого роста зовут гвардейцами, удальцами, а для девушки он недостаток. Женя, догадывался я, мечтала о любви, в дружеских чувствах ее ко мне была душевная тайна, которую она нечаянно выдала, осудив польку: мол, не по-девичьи Ванда ведет себя, нельзя так афишировать: свою любовь. Женя считала любовь святым чувством и проявляла необычайное внимание и заботу к тем, у кого отношения были чистые. При всей нашей взаимной доверительности я не сказал ей о любви командира первой, не сказал, возможно, из боязни: разглашением тайны как будто отдаляю Лику от себя, уступаю другому. Вот же позорная собственническая психология — на всякий случай держать про запас для себя!
Женю неожиданно для меня очень встревожило душевное состояние Данилова.
— И вы оставили его одного?
— Не только оставили — на ключ закрыли.
— Как можно? Там же посуды полно, стекла…
— При чем тут стекло?
— Павел, вы удивляете меня. Человек в отчаянье оглушил себя спиртом. Никогда же не пил, вы говорите. Кто знает, что он может сделать еще! Давайте сходим к нему.
— Ключ у майора.
— Ключ я подберу, в доме всего три-четыре серии замков.
Увидела мое сомнение — закатит Кузаев пятерку суток за такое самовольство — и тут же передумала:
— Нет, я пойду не с вами. Мы пойдем с Антониной Федоровной.
Они пошли и долго говорили с Даниловым. Вернулись довольные. Настроение Жени не ухудшилось даже тогда, когда Кузаев влепил ей четыре наряда. «Плакальщицы!» — гремел он на весь дом, хотя, показалось мне, не очень зло. Какое наказание досталось жене — семейная тайна. Только Антонина Федоровна вечером сказала мне, пожалуй, с юмором:
— Ох, подвели вы меня, Шиянок! Мой и теперь еще шумит.
Я подвел? Почему я? Все истории — грустные и веселые — замыкаются на мне.
Рядом со штабом, за оградой, — какой-то завод, небольшой, но, наверное, важный, военный, поскольку немцы обнесли его высоким забором с колючей проволокой, а наш военный комендант держал на нем охрану. Завод не действовал, но явно оставалось там что-то ценное, хотя бойцы, охранявшие объект, никаких ценностей не выявили и высказывали недоумение — к чему такая бдительная охрана? Сам комендант проверяет. Но вообще-то караульные жили привольно: больше «охотились», чем охраняли.