Зенит
Шрифт:
…Гроб с телом Лиды стоял на помосте под соснами, где у финнов была теннисная площадка. Девчата осыпали помост и гроб цветами, но мне неприятно было на них смотреть — с клумб, посаженных теми, кто потом закладывал в те же клумбы мины. Прощался с Лидой весь дивизион: прошли строем штабные службы, делегации батарей, рот, а ее родная батарея прошла вся — отделениями, чтобы в случае налета можно было бы вести огонь. Простившись, отделение отправлялось на позицию, оттуда через несколько минут строем бежали новые люди — офицеры, сержанты, рядовые.
Глубоко
В день похорон нахмурилось, пошел мелкий дождик. Плакало небо. Плакали девчата — и те, что находились все время у гроба, и те, что проходили строем. Сбивали ногу. Бросали цветы.
Глаша вышла из строя, хотя Унярха, командовавший очередным полувзводом, окликнул ее строго:
— Василенкова!
Глаша стала рядом с нами — со мной, с Колбенко, Женей, Муравьевым. Она не плакала. Но, помолчав, сказала громко:
— А Катю похоронили не так. С укором. Кому? Мне?
Больно резануло по сердцу. Словно упрек, что Лиду хоронят вот так, по-человечески. Я сжал ее холодную, странно холодную руку в такой теплый день.
— Глаша, не нужно. Прошу. Она удивилась.
— А что я сказала? Разве я на покойницу? Она была моей лучшей подругой.
И вдруг пала на колени, грудью на помост, лицом в цветы, заголосила по-бабьи, по-крестьянски:
— А Катечка, сестричка моя! А Лидочка, подружка моя! А зачем вы меня оставили одну? А как же я буду без вас? А что я скажу нашей маме, Катечка? А что я скажу твоей маме, Лидочка?
Тужников поморщился:
— Уведите ее.
— Не трогайте, — не попросил, а чуть ли не приказал младший по званию и по должности Иван Иванович Муравьев. — Пусть поплачет.
Еще миг — и я, кажется, сам заголошу, как Глаша, разве что без слов. Спрятал свои слезы в карельских соснах.
На кладбище много людей не могло пойти — облачность высокая, метеосводка летная. Но все же пошло немало. И сам Кузаев.
Везли гроб через тот деревянный пригород, который мы с парторгом посетили утром перед несчастьем. К похоронной процессии присоединились его жители, среди них были женщины, говорившие с нами. Я узнал Параску, неуважительно отозвавшуюся о нас, красноармейцах, и, по существу, доброжелательно об оккупантах. Мне не нравилось ее присутствие, особенно то, что она отбилась от своих и очутилась среди наших войсковых девчат, шепчется с ними, расспрашивает. О чем? Многие городские женщины плакали. Она же не уронила ни слезинки, только лицо ее застыло, как у каменной статуи.
Речи говорили перед штабом.
На кладбище простились молча.
Девчата целовали покойницу в лоб. Колбенко поцеловал ее руки. А я не мог. Боялся. Чего? Заплакать? А разве это позор? Разве люди не знают, что Лида любила меня? Свою любовь мы вынуждены были скрывать при жизни. Какая глупость! Что же, и после ее смерти таиться?
Нет, так я думал, сидя над газетами. На кладбище о том не думал. Вообще не помню, о чем тогда думалось. Помню только, как содрогнулся от стука молотка,
Винтовочный залп испугал так же, как когда-то первый боевой выстрел орудия. Потом залпы батареи стали будничностью, их слаженность радовала. Радовала густота букетов в небе. Но они не черные, Лида! Букеты от разрывов наших снарядов. Почему они тебе стали казаться черными? Зловещий знак? Предчувствие? Взрыв заложенной в печь мины был черным! О, каким он был черным! Черными сделались не только стены, потолок, пол в доме. Перед выбитыми окнами почернела трава, цветы, песчаные дорожки, сосны.
Когда я услышал: «Выходи строиться!» — и увидел, что и наши, военные, и штатские пошли от могилы, меня охватила тяжелая печаль. Пойдут с кладбища люди, пройдет время — и забудут человека. Неужели забудут? Нет! Нельзя забывать эти могилы! Их миллионы — братских, одиночных, известных, неизвестных… И все нужно помнить! Представил грандиозное кладбище, края которого невозможно вообразить, и охватило отчаянье, новое, непонятное, какого не знал я и в самые тяжкие дни войны.
До боли прижался лбом к шершавой коре березы. Тем, кто видел, наверное, показалось, что я плачу. Нет, плакать я не мог. Потом плакал. Ночью.
— Пошли, Павлик, — послышался ласковый голос Колбенко.
— Пусть побудет один, — сказала Любовь Сергеевна. Я остался, но долго не подходил к могиле — холмику белого гравия, обложенного свежими ветками карельской березы, пионами, розами, с красным деревянным обелиском, с дюралюминиевой дощечкой на нем, где батарейные мастера выгравировали до боли знакомую, родную, все еще живую для меня фамилию в белорусской транскрипции — АСТАШКА и… почти незнакомое, как бы чужое имя-отчество — Лидия Трофимовна.
Колбенко после трагедии с Лидой все дни был разный — неожиданный, непонятный. Он точно искал то ли форму выражения собственной печали, то ли форму своего отношения ко мне. В день беды и на похоронах он опекал меня, как больного. Потом словно бы забыл обо мне, а сам, с опозданием, очутился в тяжелой депрессии. Выпросил у начальника продсклада граммов триста водки — на поминки. Мне пить не хотелось. И он, выпив, ругал меня, назвал слюнтяем, бабой.
Испугался я. Укладывал его спать, просил, укорял, как жена мужа или малый ребенок отца.
— Ну, зачем вы, Константин Афанасьевич. Пожалуйста, не ходите никуда. Увидят — что скажут, что подумают?
— И ты туда же — «что подумают?». Да наплевал я на всех, думающих так, как ты боишься, чтобы не подумали. Кто подумает? Тужников? Так я тебе скажу, что я о нем думаю…
— Не нужно, Константин Афанасьевич. Пожалуйста, не нужно ничего говорить.
Утром следующего дня Колбенко встал тихий и виноватый. Но в каком-то сообщении свежей газеты он прочитал фамилию знакомого, что дорос до генерал-лейтенанта и занял пост в украинском правительстве. А лет десять назад человек этот был вторым секретарем того райкома, где Константин Афанасьевич работал первым.