Зенит
Шрифт:
Выписывал из газет боевые эпизоды, а перед глазами стояла ее мать… со страшной похоронкой. Почему-то решил написать, что Лида погибла на барже от бомбы.
Все прочитал, все запомнил. Но доклад не получался, не мог я из обломков сложить дворец. Рассыпались потрескавшиеся кирпичи, превращались в песок, он плыл в моем мозгу кровавым плывуном.
Скажу Колбенко, что не могу. Он поймет и убедит Тужникова. Нет! Нельзя давать волю своим чувствам! Ты же на войне! Доклад об освобождении нашей земли — разве не гимн ее славе?! Но как сложить вычитанное в газетах и оставшееся в памяти о своей земле, своем народе в рассказ, который взволновал бы бойцов?
Мешали воспоминания. Мешали шумы — крики телефонисток с узла связи. Стрекотание Жениной машинки.
Я сидел на втором этаже дома, занятого под штаб. Временное наше с Колбенко пристанище. Но временное ли? Тужников говорил о ремонте дома, поврежденного взрывом. Я ужаснулся при мысли, что придется жить там. Взмолился: «Не пойдем туда. Не хочу, Константин Афанасьевич!» Он понял меня: и ему не хотелось в тот злополучный дом. Тужников отнесся с пониманием. Или, может, Кузаев.
Я думал о своих командирах с благодарностью.
…Колбенко нес Лиду на руках до санчасти — в зеленый домик.
Вот еще причина, почему я не могу сосредоточиться: красивый и печальный домик перед моими глазами, дважды на крыльце появлялась Любовь Сергеевна в белом халате. Можно ли хотя бы на минуту забыть, видя это? Нужно повернуть стол к другому окну, в другую сторону.
Когда я, контуженный, оглушенный (говорят, несколько раз падал), добрался до санчасти и, задержанный санинструктором на крыльце, оглянулся — увидел, что под соснами стоят все, кто мог быть вблизи штаба. Девчата плакали. Быстро прошли в санчасть Кузаев и Муравьев. Через несколько минут они сами поехали во фронтовой госпиталь за хирургами — везти туда раненую было нельзя. Когда до меня дошло заключение Пахрициной о нетранспортабельности Лиды, огонек надежды, еще теплившийся, начал угасать. Мучительно, когда умирает надежда.
Мне снова стало плохо. Время разорвалось на клочья, на осколки, и я не представлял, сколько его прошло — минуты, часы.
Хирургов приехало трое.
Кузаев разозлился, что у санчасти все еще толпятся люди. Приказал всем заняться своими делами. Но печей не топить, погреба, сараи не открывать до появления минеров. Приказ не касался нас с Колбенко. Не выполнила его и Женя Игнатьева, осталась с нами на крыльце зеленого дома. Сам, наверное, не лучший с виду, я, однако, обратил внимание, какая Женя бледная: лицо ее, и так все еще обескровленное от дистрофии, тогда было словно осыпано мелом. Девушка, прислонившись к косяку, держалась за живот: она видела Лиду на руках Колбенко, и в ее животе, на боли в котором она часто жаловалась, начались страшные спазмы.
— Тебе плохо, дитя? — спросил Колбенко. Женя только болезненно пошевелила губами. Константин Афанасьевич повторял:
— Я найду тебя, Пшеничка. Я найду тебя, бисов сын.
Не сразу до меня дошло, о ком он. В какой-то момент просветления или, может, затемнения, когда мозг то озарялся светом июльского дня с самыми неожиданными отблесками воспоминаний, то погружался в темноту подземелья, вдруг, как на киноэкране, всплыло: «Разминировано. Сержант Пшеничка».
Я почти испугался, что у меня нет колбенковской злости на незнакомого сержанта и совсем не хочется искать его. А потом появился Данилов, запыхавшийся, потный. Появление командира батареи глубоко растрогало, я был благодарен другу за его волнение.
Данилов расспрашивал, как все произошло.
Вернулся Кузаев. Постоял перед раскрытым окном, вслушался в голоса докторов. К голосам их и мы прислушивались, но ничего не услышали, то есть я не услышал, в ушах звенело: странный звон — очень уж знакомый, но забытый, и я напряженно, до взрывов боли в голове, пытался вспомнить, где, когда я слышал этот звон.
Кузаев всмотрелся в Женю.
— Что с вами, Игнатьева?
— Ничего, товарищ майор. Это — от блокады. Живот.
— Данилов, дай закурить.
Почему запоминаются мелочи? Сколько более важного не увидел, не услышал! А вот как Данилов сыпал махорку из кисета в оторванный от газеты кусочек бумаги и как порция табака дважды или трижды просыпалась вниз, на землю, — запомнилось. Я проследил за махоркой и увидел на выкрашенном в желтый цвет крыльце пятна крови. И снова меня повело. Поддержала Женя. Посадила на лавочку. Напротив сел командир дивизиона, но вглядывался не в меня — в Женю. Затянулся жадно цигаркой. Сказал:
— Болеть я вам не дам. И умирать не дам!
В доме, где шла операция, разбилось что-то стеклянное, большое. Звон погасил слабенький огонек надежды. Я медленно поднялся. И Кузаев поднялся. А Женя, наоборот, села и… будто сломалась, как сухая березка, — наклонилась чуть не к полу.
У Данилова вырвалось, наверное, проклятье, но не по-русски, скорее всего, по-цыгански.
Колбенко чуть ли не застонал:
— Ах, Пшеничка!
Первой вышла из дома Пахрицина. Остановилась перед командиром. Аккуратная, дисциплинированная до педантизма, по поводу чего офицеры нередко подтрунивали, она хотела, видимо, доложить по форме, сказала даже: «Товарищ майор…» — но голос ее сорвался, губы задрожали. Любовь Сергеевна повернулась ко мне и… неожиданно по-матерински провела ладонью по моей щеке.
Чем пахла ее ладонь? До сих пор ощущаю необычный запах, но определить не могу: ни в госпиталях, ни в больницах, ни на войне, ни после нее ни разу он не повторился. Но это не был запах небытия, смерти. Нет!
Лиду похоронили на городском кладбище.
За всю войну мы никого так не хоронили. Всё как-то наспех, по-фронтовому. Когда зимой сорок третьего финские лыжники вырезали наш НП, пять парней, трех девчат зверски замучили, нам почему-то не дали их похоронить: хоронили из фронтового госпиталя, куда привезли их тела. От дивизиона была небольшая делегация. Но в госпитале, где раненые умирали каждый день, имелась специальная похоронная команда, и люди в ней, хотя и пожилые все, исполняли обряд поспешно, как очень будничное и опостылевшее дело.
Оскорбили меня такие похороны, но я не был еще офицером, а всего лишь старшиной, только избранным комсоргом, и не было такого человека рядом, как Колбенко, которому можно высказать возмущение. Но особенно оскорбилась Глаша Василенкова: хоронили ее родную сестру Катю. Знаю, чувствую: Глаша до сих пор не может простить всем, кто занимал тогда дивизионные командные посты, а заодно почему-то и мне. Глаша как набросила на себя тогда траурную вуаль, так, кажется, и не снимает ее почти год: хохотушка, плясунья, стала молчаливой — слова не вытянуть, замкнутой, одинокой. В штабе даже поговаривали как-то — найти причину и отослать ее домой. Но Данилов решительно запротестовал: лучшая прибористка! А я не один раз просил Лиду: «Да расшевели ты ее. Неужели не можешь подобрать ключик?»
Меняя маски
1. Унесенный ветром
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
рейтинг книги
![Меняя маски](https://style.bubooker.vip/templ/izobr/no_img2.png)