Зенит
Шрифт:
Я, конечно, не намерен был целовать и получил леща:
— Разве от этого безусого ягненка дождешься поцелуя?
Кузаев хлопнул себя ладонями по коленям и захохотал:
— Шиянок! Что это о тебе такого низкого мнения? Позоришь мужское племя. Смотри, пошлю начальником столовой — кашу варить.
Я за спиной Кузаева показал Ванде кулак, а она мне — кончик языка: съел?
3
«Лидочка, дитятко ты мое родное! Кровиночка ты моя!» Горько-соленый комок застрял в горле. Сжало в груди. Застучало в висках. А глаза застлали не слезы, их, мокрых, не было, — а кровавый туман, сухой, колючий, до рези, до боли. И сквозь него вставали все самые страшные видения… Полутонная бомба попала в котлован третьего орудия на второй день войны: семерых
«Кровиночка ты моя…»
Плывут буквы в кровавом тумане.
«Какую же радость ты принесла, дочечка моя родная. Только когда наши вступили три недели назад, мы так радовались. Все дни стояла я на шляху, в наших всматривалась, в каждую солдаточку нашу — так тебя ожидала… Ета ж три годика… три годочка, день и ночь я молилась за тебя. И бог услышал…»
— Не услышал твой бог, мама! Нет твоей кровиночки! — Кажется, я произнес это вслух. И тогда брызнули слезы. Я не стыдился их.
Поискал в карманах платок. Не нашел. Женя протянула свой.
— Простите.
— Что вы, Павел, не обращайте на меня внимания. Хотите, я выйду? Посидите в одиночестве.
— Нет, не нужно. Останьтесь. С вами легче. Я мог бы пойти читать в лес… Вы читали?
— Нет, я не могла до вас. Я боялась. Это — ей письмо… Лидии Трофимовне… Только вы, Павел, имеете право.
Вспомнил, как нелегко Женя вручала мне письмо. Передала через Семена Тамилу, чтобы я пришел. Тот неуместно пошутил:
— Иди, тебя главный писарь вызывает. Не могут без тебя девки. Исповедуются как попу.
А я догадался, зачем зовет Женя, знал, что пришла почта. Не сразу пошел. Но упрекнул себя за малодушие. Разве это первая семейная трагедия? Их миллионы. Прочти же быстрее, кто ей пишет. Кто будет оплакивать ее.
Женя смотрит на меня испуганно. Я ни о чем не спрашиваю, ничего не прошу. Я жду, сдерживая тяжелое дыхание и слушая звон крови в ушах.
— Это — от матери, — уверенно сказала Женя, вынимая из-под папки треугольник и подавая мне.
Потому я решил, что она читала. Ее особое, я сказал бы, святое отношение к этому письму растрогало.
— Прочтите сначала вы, Женя.
— Вслух?
— Вслух? Нет. Я подумал, если я буду знать, что кто-то близкий прочитал и… Нет. Все это от слабости, от того, что воевали мы во втором эшелоне. Разве пехотинец в окопе на передовой плакал бы над письмом родителей друга, вчера похороненного?..
— Не думайте, что люди так черствеют. Я пережила все. Однако письма этого боюсь.
— Я сам прочитаю. Слушайте: «Лидочка, доченька моя, я все три года верила, что ты живая, в снах говорила с тобой. Тетка твоя Михалина, царство ей небесное, два года ходила в церковь в Чигири, свечечки ставила за здравие сынков своих и за твое. А потом мне сказали, что помолилась она за упокой твой. Поссорилась я с ней, Лидочка, прости мне господи. Может и грех ето. А может, бог и ее наказал. Застрелили ее полицаи, когда она в Кличев к дочери шла. Вот же гады, старую кобету мишенью сделали, с пожарной вышки в Городце стреляли — кто попадет. Деточка, ты слышала про такое — чтобы стреляли в человека для забавы?
Мы с Тонечкой пишем тебе письмо, а тут прибежала Анка Титкова, подружечка твоя.
Авдоха говорит — сам сдался. А может, и сам. Куда ему было деваться? Вчера Авдоха к нам приползла и голосила: родные мои, своя кровь, никого ж Миколка не убил. Оно-то, може, и правда, что никого не убил в своем селе. А что там на стороне было — один бог знает. Тоня не хочет писать «бог», а я говорю ей: пиши, детка, и батько с печи говорит: пиши, дочка, все, что мать говорит. Не убивал он в своем селе, и я, дурная баба, согласилась пойти подтвердить это. Ох, Лидочка, как накинулись на меня и отец, и Тоня. Ты, говорят, у Толика спроси и у Лиды. Напиши ты мне, дочушка, как мне быть: как ты скажешь, так я и сделаю. От Толи не дождешься — пошел с войском на Берлин бить супостата в его берлоге. А ты вот, деточка, близко, мы так поняли — близко от Ленинграда, ты же пишешь: недалеко самый великий, самый легендарный город. Так Тонечка говорит: ето так близко, всего тысяча верст. Деточка моя, коли б не больной отец и коли б адресок ты прислала, пошла бы к тебе пешком, свет не без добрых людей, подвезли бы солдатики, хлеба краюшку дали бы, когда свой весь съем. Тонька, глупая, смеется, что я хочу пойти к тебе, а я не пошла бы — на крыльях полетела. Писать не хочет, говорит, испугает ето тебя, а батько с печи говорит ей: пиши все, что мать говорит, все пиши. Отец знает, как тебе дорого каждое наше словечко и как мы тут между собой, Лидочка, то ето ж от радости все, от радости, что письмо твое пришло, что живенькая ты, здоровенькая…»
Как мать говорила, так и писала школьница, три года не учившаяся. Кроме смысла было и какое-то магическое воздействие круглых детских букв и слов, родных, белорусских, написанных бог знает в какой транскрипции, три класса окончила Тоня до войны, я запомнил — рассказывала Лида. И эти слова… нет, не успокаивали — странно высушивали глаза и… душу.
На минуту я оторвался от письма, спросил у Жени, все ли она понимает — по-белорусски же.
— Разве можно это не понять?
Не стоило спрашивать: лицо ее, бледное и так, еще заметней побледнело. Мне надо бы встревожиться. Но не такой ли белый и я сам?
«…То ето ж от радости все, от радости, что письмо твое пришло, что живенькая ты, здоровенькая…»
И — хлоп. Женя уронила голову на машинку.
— Женя! Вам плохо!
Но, вспомнив, как она боялась, чтобы ее не комиссовали, прежде всего бросился к двери, повернул ключ. Пусть какой-нибудь дурак думает что хочет, лишь бы не дать ей попасть в санчасть.
Поднял ее голову, сорвал косынку, набрал из котелка в рот воды, брызнул в лицо. Боже, какая стриженая головка! Просто детская! Боязно дотронуться, взять в руки, потереть щеки. Но я сделал это. И Женя раскрыла глаза. Дал ей напиться.