Зеркало вод
Шрифт:
Под моим началом работали еще политический комментатор — унылый тип, начисто лишенный чувства юмора, и явный конъюнктурщик — и литературная обозревательница, не поднимавшая вуали даже тогда, когда читала перед микрофоном — с тех пор как годы украсили ее лицо нежными побегами усиков (а ведь были времена, когда ею восхищался Райнер Мария Рильке, а позднее один из основателей дадаизма — тот самый, что преждевременно почил от флегмоны в 1925 году). Вот и весь мой штат, не считая меня. Политический комментатор и литературная дама с пафосом зачитывали свои тексты и спешили убраться восвояси. Не думаю, чтобы они хоть раз заметили Галабера.
В ту пору с нами работал звукооператор — бледный молодой человек с почти бесцветными глазами, которого я прозвал Вестером Китоном. Пожалуй, он был еще более бледным и бесстрастным, даже не сам Вестер Китон, а его статуя. Мышеловка, служившая нам студией, походила на монашескую обитель — такие там царили строгие нравы и тишина. Кроме «здравствуйте», «до свидания» и рокового «запись»,
Так прошла неделя, однажды вечером Галабер перед уходом из студии обратился ко мне:
— У меня к вам просьба. Я бы хотел сменить рубрику. Нет, не потому, что она мне не нравится. Просто это невозможно…
Он смущенно бормотал все новые и новые слова, стараясь оттянуть момент, когда я изолью на него свой гнев.
— Почему же это невозможно?
— Моя жена… — Он запнулся, и я постарался подбодрить его. — Ей не нравится, — сказал он.
— Что?
— Моя работа.
Этого только не хватало! Теперь этот сукин сын вообразил себя непризнанным гением. Ну что ж, мне это знакомо. Каждый неудачливый муж мнит себя Моцартом.
— Но это еще не причина менять рубрику, — сказал я. — Впрочем, мне больше и нечего вам предложить.
И я повернулся к нему спиной.
На следующую ночь он явился в студию, словно побитый пес. Однако, увидев меня, выпрямился и улыбнулся чуть ли не с видом превосходства:
— Я не подготовился к передаче. Я предупреждал вас.
Хотя обычно это и не в моем характере, я вышел из себя. Особенно возмутила меня его улыбка. Знаю, что вел себя не лучшим образом, но тогда я подумал: вот, вытащил этого субъекта из грязи, а теперь он задирает передо мной нос.
— Да вы просто тупица и лентяй, — сказал я. — И мне понятно, почему вы то и дело оказываетесь на улице и не можете найти себе серьезной работы. Предупреждаю, если вы еще раз не подготовитесь к выступлению, я не буду вас покрывать, и вы тут же будете выброшены вон. Я при всем желании ничего не смогу для вас сделать: существует начальство, которое контролирует нашу работу, есть табель посещения — короче, административная машина, которая вас не пощадит. — И добавил: — Могу себе представить, как вы надоели своей жене.
Но тут появился Бестер Китон, и я не договорил, устыдившись своих слов. Галабер промолчал. Он оставался в студии до конца передачи и ушел вместе со всеми.
После этого случая Галабер исправно читал свои тексты: «Дорогая дамочка…» Порой он задумывался и даже запинался, но передача шла прямо в эфир, и ему приходилось продолжать — под бесстрастным и строгим взглядом Бестера, нашего молчаливого судьи.
От той близости, что поначалу возникла между нами (если это можно назвать близостью), не осталось и следа. Мой выговор и угрозы, должно быть, убили едва зародившееся доверие, и теперь он видел во мне лишь своего патрона. Что ж, обижайся, думал я, зато теперь тебя не выгонят с работы и в конце месяца тебе будет что получить в кассе, чтобы спасти жену и сына от нищеты.
Впрочем, я частенько пытался представить себе, какая женщина могла выйти за подобного типа.
Однажды вечером он явился с рассеченной щекой — от скулы до подбородка.
— Несчастный случай, — пробормотал он.
— В самом деле? — переспросил я, столь нелепым показалось мне его объяснение.
— Да, — ответил он твердо, словно произнося клятву.
После чего умолк и не издал больше ни звука, пока не пришла его очередь идти к микрофону.
С этого дня из-за шрама он перестал бриться и зарос неряшливой желто-рыжей бородой, отчего еще более странным казался его блуждающий взгляд. Что же до его выступлений, то они стали совершенно бессвязными, и в конце концов мне пришлось сказать ему об этом. Осторожно выбирая слова, я попросил его изъясняться короче, говорить только о конкретных вещах и главное — никаких идей. Идеи — это совсем не то, что нужно на радио. Не помню точно, какие выражения я употреблял, но почему-то снова почувствовал себя виноватым. Единственное, что он произнес в ответ:
— Я приму это к сведению.
В голосе его прозвучала такая покорность, что я проникся к нему ненавистью.
На следующий день он не явился к началу передачи. Я уже было решил, что он вообще не придет, но тут он вошел, едва переводя дух. Нельзя было терять ни секунды. Литературная дама заканчивала одного английского романиста, и столько злобы было в ее голосе, что слово «заканчивать» подходит для данного случая как нельзя лучше. Я втолкнул его в студию.
— Ваша очередь. И главное, помните о том, что я вам вчера говорил: простота, правдивость, жизненность…
Никогда не забуду, что мне довелось затем услышать!
Прежде всего, спеша к микрофону, он по дороге опрокинул стул. Раздался ужасающий грохот. Наконец он уселся, достал из кармана бумажки и, громко шурша, стал вертеть их в руках, словно разучился читать, и при этом
— Дорогая дамочка… Дорогая дамочка…
Я взглянул на Бестера Китона. Он невозмутимо следил за своими стрелками, словно все шло нормально. Когда Галабер произносил свое «Дорогая дамочка…», стрелка уровня звука вздрагивала, а затем снова падала до нуля. Наконец он решился:
— Дорогая дамочка, от меня требуют, чтобы я говорил с вами просто, но ведь жизнь-то у меня совсем непростая. Сегодня я должен, вернее, должен был рассказать вам об одном парижском процессе, который мог бы вас заинтересовать. Это очень волнующая история, если можно так выразиться… И вот сегодня после полудня я занял место в ложе для прессы в тринадцатом вале заседаний, где слушаются уголовные дела. Председательствовал господин Жерар, славящийся своим благодушием. Сквозь очки он, как всегда, поглядывал в зал добрыми и в то же время лукавыми глазами, из-за чего и прослыл новым Соломоном, если можно так выразиться… Вдруг на середину зала вышла красивая молодая женщина, очень высокая и очень бледная. Она оперлась о перила… если можно так… если можно так… Что же дальше? Нет, больше я не могу придумывать… Шеф послал меня на этот процесс, но мне не удалось пойти туда. Мне помешали… Мне помешала Брижитт. У нее опять был припадок, и она не хотела отпускать меня. Она вообразила, будто я иду к другой женщине. Я не знал, как выбраться из дому. Если я потеряю работу, нечем будет заплатить за Томаса, и его отошлют домой. Тогда мальчику придется жить с нами, в этом аду. Я все думал о Томасе и об этих деньгах и решил вылезти из окна столовой. Мы живем во флигеле на первом этаже, хотя это и довольно высоко. Но я никак не мог открыть задвижку, и, пока с ней возился, Брижитт кинулась ко мне и выхватила мой бумажник. Она вытащила из него две ассигнации по тысяче франков — все, что у меня оставалось, — и разорвала их на мелкие клочки. И при этом кричала: «Теперь ты не сможешь уехать!» Не помня себя, я ударил ее. Она упала, а я тем временем выскочил в окно и убежал… Я пытался добраться до Парижа автостопом, но никто не захотел подвезти меня. Наверное, моя борода всех отпугивает… Как я мог ударить Брижитт, ведь она за себя не отвечает. Но в ту минуту я не сознавал, что делаю. Ведь у нас так мало денег, а они нужны для Томаса, чтобы держать его подальше от дома, чтобы он не видел, как мы живем… В конце концов я решил идти пешком. Нужно было пройти около пятнадцати километров — добрых три часа ходу. Вам это покажется смешным: идти пешком в Париж, когда есть поезда, автобусы, такси. А я все шел и шел, но никак не мог успокоиться. Я понимал, что уж теперь наверняка потеряю работу, и думал: за что же мне послано это бесконечное испытание?.. Иной раз, правда, у меня появляется мысль, приносящая некоторое утешение. Я говорю себе: ведь рано или поздно она умрет — и от всей души желаю, чтобы она умерла, эта женщина, которую я когда-то обожал, нежно любил и желал, женщина, которую я с таким трудом завоевал. Но тут же я говорю себе, что умру, быть может, раньше и надеяться на ее смерть бесполезно. Пока я еще не додумался до убийства, но порой, когда ее лицо искажает не то безумие, не то злоба, я ненавижу ее изо всех сил… Припадки у нее становятся все более буйными, и они участились с того момента, как я работало на радио. Когда она видит, что я готовлюсь к передаче и пишу текст выступления, она приходит в ярость. Прочитав как-то слова «Дорогая дамочка…», она решила, что я пишу любовнице. В другой раз, застав меня за работой, она набросилась на меня с ножом. Я успел прикрыться локтем, и лезвие лишь рассекло мне щеку. Вот почему я теперь не бреюсь и моя борода отпугивала сегодня всех водителей. Я не могу больше готовиться к передачам дома и хожу на авеню Монтеня, усаживаюсь там на скамейку и пишу, положив бумагу на колени. Кое-кто из прохожих оглядывается на меня, и особенно полицейские. Бродяга, который что-то сочиняет. Любопытно, должно быть, думают они. Но к счастью, в Париже живут безразличные люди. Большинство из них не удостаивают меня и взглядом. Но я-то вижу их, и они мешают мне сосредоточиться. Я запутываюсь в длинных фразах, а мой шеф требует, чтобы я выражался как можно проще, и я думаю о том, что потеряю место и что самое лучшее для меня — броситься сейчас под колеса автомобилей, которые своим шумом и вонью парализуют мой мозг. Чаще всего я до такой степени недоволен собой и так боюсь остаться без работы, что мне просто необходимо прочесть свое выступление вслух. Тогда я захожу в какое-нибудь большое кафе на Елисейских полях, спускаюсь в туалетную комнату, запираюсь там и читаю свою писанину, словно перед микрофоном. А чтобы кто-нибудь не услышал меня, я то и дело спускаю воду. Однажды какой-то нетерпеливый клиент начал колотить ногами в дверь. Так и не успокоившись, я брожу по улицам, мысленно повторяя свое выступление, и жду четырех часов утра. Но сегодня мне пришлось всю дорогу идти пешком, я ничего не отрепетировал, нигде не смог побывать и ничего не записал. А как мне хочется работать, и чтобы не присылали домой Томаса, чтобы он никогда не вернулся к нам, в наш ад… именно ад, я не нахожу другого определения, кроме этого старого и затертого слова. Но как иначе назвать нашу жизнь, эти сплошные невзгоды и постоянное нервное напряжение — каждый день, каждый час. И так будет продолжаться, пока один из нас не умрет. Но мы оба довольно крепкие, а значит, все это будет тянуться бесконечно… бесконечно…