Жалость
Шрифт:
— Да ну! Так просто?
— Примерно так. Но дело не в том. Главное — нет риска для вложений. Никакого. Вообще. Никаких неурожаев. Никаких тебе неурядиц с исчезновением лисиц или бобров. Опять же, войны не мешают. Тростник — культура изобильная и вечная. Рабы — то же самое. Покупатели? В очереди стоят. Качество продукта? Божественное! За месяц, пока товар идет от стеблерезки до потребителя в Бостоне, пятьдесят монет превращаются в двести пятьдесят. Это же — вдумайся! Каждый божий месяц вложения упятеряются. Даже и не сомневайся!
Джекоб не мог не улыбнуться. Узнал повадку — ловчила посредник, прикидывающийся непредвзятым советчиком, который всем затыкает рот всегда одним и тем же: чудак, разбогатеешь ведь! причем сразу! По одежде Даунза и его явному нежеланию много тратить на выпивку, Джекоб заподозрил, что легкие прибыли, которые он с таким смаком описывает, в его карман почему-то не попали. Тем не менее решил при случае этой темой поинтересоваться. Не торопясь, отведал устриц, потом телятины, но тем лишь раззадорил аппетит. На второе съел голубя с зеленью и жирным пудингом, а почувствовав, что силы возвращаются, истребовал себе койку, причем в единоличное пользование (чтоб без непрошенных соседей), засим вышел во двор, думая о том, какой был, в сущности, нелепый день. Ведь все-таки обнизили: заставили принять вместо денег девку! А больше он от д'Ортеги ни фартинга не дождется, это ясно. Когда-нибудь — да уже и скоро, поди, — Стюарты ко всеобщему облегчению утратят трон, и править станут протестанты. Тогда можно будет надеяться на благоприятное решение по его иску к д'Ортеге, и уже никто не сможет принудить его вместо части причитающейся платы брать в собственность рабов. Нет-нет, он не забыл, как оправдывал себя отчасти тем, что Ребекка с радостью за эту девчонку схватится, но где истина, а где самообман — темна вода в облацех. По опыту собственного детства он знал, что беспризорнику — будь то ребенок или щенок — в этом мире нет места, если не попадется ему, по счастью, великодушный незнакомец. Детей отдают, меняют на товар, сдают в ученичество, продают, обольщают, заманивают куском хлеба, заставляют отрабатывать кров, а то и крадут, но даже в этом случае под водительством взрослого шансов выжить больше. Пусть даже такой ребенок для родителя или хозяина значит меньше какой-нибудь телки-летошницы, но без опеки взрослых он куда скорее замерзнет насмерть на паперти, всплывет лицом вниз в канале или будет вынесен волнами на берег или отмель. Насчет своего сиротства Джекоб всякой жалобности чурался, хотя многие годы провел среди детей всех цветов кожи, воруя вместе с ними еду и мелкими услугами ища подачек. Про мать слышал, что она была девушка из простых и померла родами. Отец, портом приписки имевший Амстердам, оставил ему лишь фамилию, да и то дерзостно иностранную, всякого неодолимо побуждающую дразниться. Обида англичан на то, как посрамили их голландцы, сквозила во всем — весь его срок пребывания в работном доме был этим отмечен, пока по счастливой случайности его не взяли на выучку в адвокатскую контору. Там приветствовалась грамотность, и в конце концов его приняли на службу в Компанию. Полученная по наследству земля умерила невзгоды, на которые обрекало темное происхождение вкупе с бедностью. Но до сих пор бродяжки и сироты вызывали у него острую жалость: слишком легко он ставил себя на их место, видя печальные их стайки на рынках, задворках, в переулках и портовых закутах всех тех городов, куда его бросала судьба. Однажды уже был случай, когда, поставленный перед выбором, он решил спасти ничейное, невесть откуда взявшееся дитя. Пару лет назад знакомый владелец лесопилки изъявил желание сбыть с рук угрюмую курчавенькую девчушку, которую нашел полумертвой на речном берегу. Джекоб согласился — с условием, что тот не возьмет с него денег за купленный лес. Но тогда на ферме и впрямь требовались руки. Ребекка ходила на сносях, кроме Патриции предыдущие дети не выжили. На ферме из ста акров земель было распахано шестьдесят, а двадцать акров его леса лежали в семи милях от поселка пуритан-сепаратистов note 1 . Прежде чем ему достаться, земельный надел много лет пропадал втуне; голландцы, когда-то во множестве обитавшие в окрестностях, разбежались (кроме самых сильных и богатых, разумеется) — кто ушел сам, кого выгнали англичане, — и с тех пор землю Ваарка окружало безлюдье, если не считать соседей сепаратистов. Поселившись там, Джекоб вскоре узнали что здешние пуритане разошлись с единоверцами в трактовке Спасения, а именно: коснется ли оно лишь избранных или будет всеобщим. Его соседи считали, что спасутся избранные, и ушли с берегов в леса — подальше от торговцев пушниной с их лабазами и битвами вокруг. Когда Джекоб, мелкий агент Компании, между делом приторговывавший и пушниной, и лесом, вдруг сделался владельцем недвижимости, он возмечтал стать независимым земледельцем, крепким фермером. С тех пор так и гнул свою линию. Делал, что должно: нашел себе жену, завел для нее помощницу, пахал, строил, производил потомство… Все это в дополнение к другой своей жизни, торговой: иначе пришлось бы тянуть лямку крестьянской оседлости и общаться исключительно с людьми, чьи религиозные воззрения повергают его в оторопь, хотя, конечно, расстояние в семь миль несколько приглушало нестерпимые для слуха отзвуки их бесноверия. Владея землей, он оставался человеком странствующим и хорошо сознавал, что было— Торговые поездки наполняют ему карман, — сказала она. — Это так, но, когда он на мне женился, хотел довольствоваться фермой. А нынче… — Тут голос ее пресекся, отлетел, словно потерянное лебедем перо.
И все же, пока строили, с лица Хозяйки не сходила улыбка. Хозяйка радовалась как все — как Уиллард, Скалли, как нанятые работники и те, кто привозил покупное, — жарила и варила, будто в разгар уборочной страды. Глупая Горемыка довольно дыбилась, кузнец посмеивался, ша-лопутница Флоренс вертелась и порхала как ветка папоротника на ветру. А уж Хозяин — в лучшем настрое его и не видели. Ни когда его обреченные сыновья рождались, ни когда радовался дочке, ни даже когда хвастал каким-нибудь особенно удачно провернутым дельцем. Перемена в нем произошла не вдруг, но затронула глубоко. В последние годы он заматерел и сделался угрюм, но с тех пор как решил убить те деревья и заменить их памятником себе, веселость его не покидала. Убивать деревья в таком количестве, не спрашивая их согласия… Понятно, что такое дело должно было навлечь беду. И точно: до окончания строительства оставалось совсем чуть-чуть, и тут он захворал, но в голове все то же. Так Лину озадачил! Европейцы вообще странные. Когда-то они пугали ее, потом спасли. Теперь совсем сбили с толку. Зачем, к примеру, искать кузнеца Хозяйка послала одуревшую от любви девчонку? Не лучше ли было бы смирить гордыню и просить помощи у кого-нибудь из деревенских? Диакон наверняка согласился бы. Бедняжка Флоренс, — думала Лина. — Если ее не украдут и не убьют, если она и впрямь живой доберется, то уж назад не воротится. Зачем? На знаки внимания, которые Флоренс с кузнецом начали друг дружке оказывать в первое же утро, едва кузнец приступил к работе на вы-стройке этого дурацкого нового дома, Лина смотрела сперва с недоумением и улыбкой, затем с нарастающей тревогой. Когда он спрыгнул с коня, снял шляпу и спросил, правильно ли он понимает, что это владение Ваарка, Флоренс замерла как испуганная лань. Лина несла в правой руке ведро молока, перехватила его левой и показала рукой на взгорок. Хозяйка, сопровождавшая телушку, вышла из-за угла сарая и спросила, кто он такой, а получив ответ, шумно втянула сквозь зубы воздух.— Бог ты мой! — пробормотала она и, извернув нижнюю губу, сдула упавшую на лоб прядь волос. — Погодите минутку.
Пока Хозяйка вела телушку на выпас, кузнец, не успев даже шляпу надеть, затеял гляделки с Линой. На Флоренс, которая, затаив дыхание, стояла поодаль, даже не взглянул, а та так и застыла, обеими руками обхватив скамеечку для дойки, словно эта тяжесть помогает ей не взлететь к небу. Следовало сразу догадаться, чем дело пахнет, но Лина была уверена, что Горемыка его внимание отвлечет и заслонит дуреху, прикроет собой, потому что в такой охоте всегда она самая легкая добыча. Узнав от Хозяйки, что он вольный, обеспокоилась вдвойне. Выходит, у него права те же, что у Хозяина. Он может жениться, заводить собственность, ходить куда хочет и свой труд продавать за деньги. Да, надо было сразу бить тревогу: его заносчивость бросалась в глаза. Когда Хозяйка возвратилась, на ходу вытирая руки о фартук, он опять приподнял шляпу, а потом сделал то, чего Лина никак не могла ожидать от африканца: он прямо взглянул на Хозяйку (даже слегка сверху вниз, потому что был высок ростом), долго и не мигая смотрел раскосыми и желтыми бараньими глазами. Значит, ей говорили о них неправду: будто бы они так смотрят — глаза в глаза — только на детей и любимых, а в отношении других это неуважение или угроза. В городе, куда забрали Лину, после того как большим огнем пожгли ее деревню, такая смелость со стороны африканца служила законным поводом применить хлыст. Непостижимая загадка. Европейцы могут, не моргнув глазом, резать беременных, старикам стрелять в лицо из мушкетов, ревущих страшней медведя, и в то же время звереют, если неевропеец посмотрит европейцу в глаза. Они могут запросто сжечь твой дом, а потом будут кормить тебя, нянчить и воспитывать. Нет, лучше с каждым разбираться отдельно, ведь иногда среди них и хорошие попадаются; потому она и спит теперь на полу рядом с кроватью Хозяйки — всегда наготове: вдруг той что-нибудь понадобится, да и Горемыку чтобы близко не подпускать. Если бы тогда, давным-давно, Лина была старше и успела пройти обучение знахарству, она, быть может, облегчила бы страдания родных и соседей, умиравших вокруг нее — кто лежа на тростниковых циновках, кто на берегу озера, пытаясь напиться, многие просто валялись, скрюченные, на дорожках между домами и за деревней в лесу, но большинство в домах под одеялами, судорожно в них вцепившись, не в силах ни окончательно сбросить их, ни как следует укрыться. Дети замолкали первыми, но и матери, насыпая холмик над останками ребенка, уже сами, как дети, шатались от слабости и исходили потом. Ворон сперва пытались отгонять — она и двое мальчиков помладше, но ни с птицами, ни с запахом им было не справиться, и скоро пришли волки. Тогда они все трое забрались как можно выше на ветки бука. Всю ночь там просидели, слушая, как грызут, рычат, воют и — самое мерзкое — как потом сыто зевают и облизываются звери внизу. Поутру ни у кого из них язык не поворачивался обозначить словами этот ужас, даже глядеть не могли на разбросанные повсюду куски тел, оставшиеся на потребу мелкой живности и насекомым. К полудню, как раз когда они было решили бежать куда глаза глядят в каноэ, которых много стояло на озере, явились люди в голубых мундирах — шли, обернув лица тряпками. Уже, значит, разнеслась весть о гибели всех в деревне. Радость Лины оттого, что ее спасут, сразу же испарилась, когда солдаты, мельком глянув на ворон, выстрелами прекратили волчье пиршество, а потом со всех концов подпалили деревню. Стервятники разбегались, разлетались, а Лина не знала, продолжать ли ей прятаться или выйти, рискуя попасть под выстрел. Но мальчики рядом с нею на ветках заплакали, и мужчины в голубом в конце концов услыхали, подошли и помогли спрыгнуть, ловя каждого со словами: "Calme, mes petits. Calme" note 2 . Если и боялись они от спасшихся детей заразиться, то виду не подавали: считая себя настоящими солдатами, они никогда бы не пошли на то, чтобы убивать детей. Куда увезли мальчиков, она так и не узнала, ее же отдали в семью добрых пресвитериан. Те сказали, что рады ей, потому что им нравятся местные женщины, такие же работящие, как они сами, а местных мужчин они не одобряют: вот еще — сидят себе на бережку целый день, рыбачат, а то еще охотятся, точно какие-нибудь баре. То есть разорившиеся, конечно, потому что нет у них ничего — ни землей, на которой спят, не владеют, ни вообще ничем; живут, будто титулованные нищие. А ведь среди прихожан-то наших есть еще старики, которые слышали или даже сами помнят, как карал Господь праздных и нечестивых — насылал на гордые безбожные города черную смерть, жег страшными пожарами, — так что остается только молиться, чтобы племя, из которого происходит Лина, хотя бы поняло вблизи конца своего: то, что случилось с ними, — лишь первый знак укоризны Господней, первая из семи чаш Его гнева, из коих последней возвестит Он Свое пришествие и рождение нового Иерусалима. Девочке дали имя Мессалина (на всякий случай), но звать стали сокращенно — Лина: протянули, вроде как, соломинку надежды. Ей было боязно вновь потерять крышу над головой, оказаться без семьи, наедине с пугающим миром, поэтому она, чтобы им потрафить, согласилась принять на себя личину дикарки, которую этим святым людям приходится поучать и воспитывать. Так, например, она узнала, что купаться в реке голышом это грех; рвать вишню с дерева это кража; а есть руками кашу из маиса преотвратно. Узнала, что больше всего Господь ненавидит праздность, поэтому смотреть в пространство, мысленно оплакивая мать или подружку, — значит навлекать на себя проклятие и погибель. Одеваться в шкуры животных нельзя, это грех, оскорбляющий Бога, поэтому ее одежду из оленьей шкуры сожгли, а ей выдали подобающее платье из байки. Бусы с запястий срезали, волосы на несколько дюймов укоротили ножницами. И, хотя на воскресные службы в церковь ее с собой не брали, молиться перед завтраком, обедом и ужином ей полагалось со всеми вместе. Однако добиться от нее униженности, мольбы, коленопреклоненной молитвы (ни покаянной, ни благодарственной) не удалось: сколько она ни старалась, окончательно изгнать из себя Мессалину не вышло, и пресвитериане расстались с нею, не удостоив даже прощания. И лишь много спустя, когда она мела однажды у Хозяина пол, тогда земляной еще, старательно обходя метелкой из наломанных веток гнездо курицы в углу, — одинокая, сердитая и обиженная, — она решила, наконец, защитить себя, собрав обрывок к обрывку все то, чему научила ее умиравшая в муках мать. Покопалась в памяти, напрягла воображение и кое-как сплотила воедино забытые обряды; познания в европейской медицине соединила с местным знахарством, Библию со сказаниями предков и припомнила — или придумала — скрытый смысл явлений. Нашла, иначе говоря, свое гнездышко в этом мире. В деревне баптистов ей ни утешения, ни места никакого не было, Хозяин сам был там вроде и свой, да не совсем. Одиночество совсем бы ее сокрушило, кабы она не открыла для себя отраду отшельника: самой стать частью движимой природы. Она перекаркивалась с воронами, пересвистывалась с синицами, разговаривала с растениями, болтала с белками, легко нашла общий язык с коровой и даже доводы дождя сделались ей доступны. Ее досада на судьбу, заставившую пережить всех родных и близких, отступила, когда она поклялась не предать и не бросить никого, кто дорог сердцу. Воспоминания о деревне, населенной мертвыми, мало-помалу потонули в золе, а на их месте возник единый главный образ. Того огня. Как он быстро! Как решительно он пожрал все, что они построили, все, что было их жизнью. Почему-то очистительный и до одури красивый. Даже просто стоя перед камином или разжигая дрова, чтобы вскипятить воду, она чувствовала сладкую дрожь возбуждения. Ожидая прибытия жены, Хозяин развил бешеную деятельность, трудился не покладая рук, чтобы хоть как-то подчинить себе окружающую природу. Не раз и не два, принеся ему обед на какое-нибудь поле или лесную делянку, где он работал, Лина заставала его со взором, устремленным в небо, — стоит, закинув голову, будто в исступлении, не может поверить, как так эта земля отказывается ему подчиниться. Вместе они кормили кур, ухаживали за саженцами, сеяли зерновые и сажали овощи. А вот вялить пойманную рыбу — это она его научила; она же научила, как угадывать приближение нереста, как защитить урожай от набегов ночных расхитителей. И все же ни он, ни она не знали, что делать, когда две недели подряд льет дождь или два месяца не выпадает ни капли. Беспомощны они были и против черных слепней, налетавших стаями, — от них и лошадь, и скотину охватывает безумие, в такие дни все живое ищет спасения в доме. Лина и сама не очень-то много знала, видела только, какой он неопытный земледелец. Она-то хоть умела отличать сорняки от рассады. Не имея терпения (этого главного стержня фермерства) и не желая ходить на поклон в соседнюю деревню, он навсегда обречен был страдать от неожиданных издевательских перемен свирепой погоды, так же как и от хищников, которые не знают — да и все равно им, — кому принадлежала их добыча. Лина предупреждала, а он не послушался, использовал как удобрение селедку, и только что высаженные овощи оказались безжалостно вырыты и разбросаны: запах привлек полудиких соседских свиней. Не хотел он и тыкву сажать на поле маиса. И понимал ведь, что ее побеги не дадут разрастись сорнякам, а все равно: вот не нравится ему вид беспорядка! Зато у него хорошо получалось ухаживать за скотиной, и строил он ловко. Трудов— Да уж конечно, какие там киты! — усмехалась Хозяйка. — Выдумает тоже! Бродила ошалелая по воде Северной реки в стране могавков, чуть не утопла, хорошо двое молодых лесорубов выловили. На берегу укрыли одеялом и привели отца. Говорят, она жила одна на полузатопленном корабле. Думали, это мальчишка.
Ни тогда, ни позже она так и не сказала, как там очутилась и где жила раньше. Жена владельца лесопилки назвала ее Горемыкой и, как считает Лина, угодила в точку. Всю следующую зиму полоумную девчонку подкармливали, а она все норовила забрести куда-нибудь и потеряться, ничего не соображала, а уж работала и того плоше — все время грустит, странная такая, да и взрослые сыновья начали проявлять к ней повышенный интерес, в результате жена лесопилыцика заговорила с мужем о том, что надо ее спроваживать. Тот послушался и вручил попечениям покупателя, которого знал и верил, что зла он ей не причинит. Так она попала к Хозяину. Когда вслед за лошадью Хозяина приплелась Горемыка, Хозяйка не скрывала раздражения, но согласилась, что руки в хозяйстве лишними не бывают. При частых отлучках Хозяина двух женщин и четырехлетней дочери на ферме было недостаточно. Лине, когда Хозяин купил ее у пресвитериан, было четырнадцать — рослая, уже вошедшая в полную силу девица. Искал в городе по объявлениям на стенах печатни. "Женщина приятной наружности, переболевшая оспой и корью… Негритенок 9 лет, недурен собой… Особа женского пола, полезная на кухне, благоразумная, хорошо говорит по-английски, цвет кожи между желтым и черным… Белая женщина в долговой крепости на пять лет, привычная к сельскому труду, с ребенком старше двух лет… Мулат, очень порченный оспой, честный и непьющий… Белый парнишка в услужение… Требуется слуга, умеющий запрягать и справляться с. выездом, черный или белый… Непьющая бережливая женщина, умеет… Приятной внешности девица, белая, 29 лет с ребенком… Здоровая женщина, немка, сдается во временное пользование… Крепкая, крепкий, здоровая, здоровый, приятной наружности, непьющий, непьющая, непьющий…" Наконец нашел: "Выносливая особа женского пола, крещеная и обученная работам по хозяйству. Продается, возможен обмен на товар". Ну что тут скажешь? Холостяку, ожидающему прибытия юной невесты, как раз такая особа и требуется! К тому времени заплывший глаз Лины начал уже открываться, а рубцы от хлыста на лице, руках и ногах — наоборот, затянулись, стали едва приметны. Пресвитериане, гордые своей догадкой о будущем, продиктовавшей им ее имя, прошлым девочки никогда не интересовались, о нем ей бессмысленно было И заикаться. Перед законом она была никем, и ее слово — слово человека без фамилии, да еще и против европейцев — никто бы и слушать не стал. Все просто: пошли к печатнику, и тот помог составить объявление. "Выносливая особа женского пола…" Едва европейская жена сошла с телеги, между ними сразу повеяло враждебностью. Прижившаяся в доме молодая особа здоровьем и красотой раздражала новую жену, тогда как Лину приводил в бешенство властный вид, который напускала на себя европейская девчонка-неумеха. Впрочем, рознь, нисколько не полезная в условиях, когда нужно бороться за выживание, умерла, не успев разгореться. Еще до того, как Лина приняла у Хозяйки первые роды, женщины, сами того не желая, взаимно потеплели. На земле, которая требует тебя всего без остатка, надуманные придирки неуместны. Кроме того, они скрашивали друг дружке одиночество, и мало-помалу обнаружилось, что в каждой из них есть нечто поинтереснее общественного положения. Ребекка громко смеялась над собственными промахами, не стеснялась обратиться и за советом. Или, бывало, Лина, шлепнув себя ладонью по лбу, вдруг как побежит спасать убегающее варенье! В общем, подружились. Не только потому, что сама у себя из руки не вынешь пчелиное жало. Не только потому, что корову иначе как вдвоем, бывает, не пропихнешь в калитку. Не только потому, что, пока ты надеваешь путы лошади на ноги, кому-то надо удерживать ее морду. А потому, в первую очередь, что ни та, ни другая толком не знали, что делать, когда и как. Вместе, пробуя и ошибаясь, учились: как отвадить лис; как и когда носить на поле и разбрасывать навоз; учились отличать ядовитые растения от съедобных (узнали заодно, что трава тимофеевка на вкус сладковата); узнали, каковы признаки краснухи у свиней; отчего у ребенка бывает понос и что, наоборот, крепит так, что он изводится от запора. Для Хозяйки работа на ферме была скорее новым, интересным способом выживания, нежели каторгой и рутиной. Потом, опять-таки, — это Лина тоже понимала, —у той есть Хозяин, он ей все более и более любезен, да и дочь Патриция; и вместе утешительны они в ее скорбях по младенцам, которых Лина в собственные руки принимала и в тот же год хоронила. К тому времени, когда Хозяин привел в дом Горемыку, обе женщины выступали сплоченно: встревожились. Хозяйке Горемыка была просто ни к чему. Для Лины же явилась воплощением несчастья. Рыжая, зубы черные, на шее пупырья— один пройдет, другой вскочит, при этом серые глаза со слишком длинными ресницами смотрят так, что у Лины аж волосы на загривке дыбом. Она молча наблюдала, как Хозяйка учит Горемыку шить (единственная работа, к которой та приноровилась и даже начала с ней неплохо справляться), и ничего не сказала, когда, будто бы чтоб та перестала неприкаянно болтаться, Хозяин велел девчонке круглый год спать у камина. Такая забота вызывала у Лины подозрения, но не зависть, нет — даже когда погода бывала ужасной. Ее народ тысячу лет строил города-убежища и, если бы не гибельное нашествие европейцев, строил бы их еще тысячу лет. Ведь вот же как вышло-то! Оказывается, неправ был вождь, ох как неправ! И не разбежались европейцы, и не вымерли! Правда, старухи, на которых оставляли малышей, уверяли, что потом он просил простить его за ошибку в пророчестве, будто бы признал: сколько бы их ни пало от дурости и моровых поветрий, вслед за ними всегда придут новые. Стозевны придут, стоязыки, говором подобны псам гарчущим; да всё меха им подавай звериные, будто несмышленышам малым. Воды запрудят и земли огородят, леса целиком за море свезут, а женщин будут силой брать, кого вздумается, — для краткого своего услаждения. Почвы нарушат, святые места осквернят, а поклоняться будут богу, который глуп и малоизворотлив. Берега морские отдадут свиньям, и те превратят их в песчаные дюны, которым зеленью до скончания веков не обрасти. Духа здешней земли не сподобившись, начнут скупать ее плоть и, как сироты, ненасытны будут. И суждено им мир сей весь пожрать, отрыгнув грязь и ужас его, и погубить этим народы, прежде них бывшие… Лина и верила этому, и не очень. Если судить по тому, как относятся к земле Хозяин и Хозяйка, то бывают исключения, не ложащиеся в Новое Пророчество. Оба, вроде, даже понимают разницу между землей и вещью, при этом выпас свой огораживают, чтобы не потравить скотиной соседские угодья, хотя соседи этого как раз не делают, а когда на огород набежали свиньи, убивать их промедлили, хотя по закону имели полное право. Надеются выжить землепашеством, заботятся о земле, не разоряют ее стадами — потому мало выгоды имеют. В общем, порядочности Хозяина и Хозяйки Лина доверяла, а вот верности их предчувствий — как раз таки нет. Будь им внятны тонкие дуновения, не стали бы так приближать к себе Горемыку. Общаться с нею нелегко, нужен глаз да глаз — хотя бы вот как нынче на рассвете, когда пришлось доверить ей дойку. Брюхатой трудно на скамеечке скрючиться, и она, видно, как-то не так за вымя взялась, корова же — пожаловалась Горемыка, — давай лягаться. Бросив больную, Лина метнулась утихомиривать первотелку — сперва поговорить, тихонько помычать ей в ушко, потом медленно гладить нежные сиськи ладонью, вымазанной в сметане. Струйки пошли слабенькие, ерундовые— разве только самой корове облегчение… Обиходив, успокоив буренку, Лина снова кинулась в дом: нехорошо Хозяйку оставлять наедине с Горемыкой; теперь, когда ее живот отяжелел ребенком, она стала еще ненадежнее. Даже в лучшие времена эта девчонка тащила за собой несчастие, как ящерка хвост. Был такой мужчина один в Деревне, откуда Лина родом. Прозвище его забылось вместе с остальными словами родного языка, но значило оно "тот, на кого валятся деревья" — имелось в виду его влияние на происходящее окрест. Так же и Горемыка: в ее присутствии яйца отказывались взбиваться, а тесто либо ни за что не всходило, либо липло к рукам. Лина была уверена, что и ранние смерти Хозяйкиных сыновей это опять губительная тяжесть проклятия, лежащего на Горемыке. После того как умер второй младенец, Лина уже не могла Хозяйку не предупредить. Сказано: видел еси, да не премолчиши! Они готовили начинку для пирога к возвращению Хозяина. Варившиеся с самого утра говяжьи ножки к тому времени остыли. Очищенные кости лежали на столе, ждали, когда к ним добавят жира и хрящей и поставят снова на огонь.— Есть люди, которые несут зло нарочно, — сказала Лина. — А есть такие, из кого злой дух исходит помимо воли.
Хозяйка подняла взгляд.— Что-что?
— Я про то, что сын ваш, Джон Джекоб… Ведь умер он, когда вошла Горемыка!
— Стой, Лина. Не береди рану. Мой маленький умер от знобухи.
— Патриция тоже хворала, но она же не…
— Я сказала — стой! Он умер у меня на руках, мне этого и так довольно, не добавляй еще своих дикарских бредней. — И она строгим тоном принялась рассказывать, до чего подвержены хворостям дети, когда у них режутся зубки; при этом не переставала крошить мясо, потом мешать его с изюмом, кусочками яблок, имбирем, сахаром и солью. Лина придвинула ближе большую бутыль, и вместе они затолкали туда приготовленную смесь. Затем Лина доверху налила в бутыль бренди и заткнула пробкой. Недельки четыре постоит в холодке и к Рождеству как раз будет готово — пойдет в пирог. Тем временем Хозяйка опустила телячьи мозги и сердце в горшок со сдобренной приправами кипящей водой. Потом обжарить в масле, добавить крутое яйцо ломтиками — ужин будет сущее объедение!
Ставшая теперь совсем неуловимой, Горемыка постоянно где-то бродит, плутает, обнимает виноградие лесное да болтает с травами. Беременность ее скоро должна разрешиться, причем на сей раз младенец может, к несчастью, выжить. А вот Хозяйка может преставиться, и что тогда? Когда-то баптисты бесплатно помогали Хозяину строить второй дом, всякие службы и сараи и весело валили вместе с ним сосны для столбов изгороди, но потом отношения между ними и его семьей сделались куда холодней. Отчасти Хозяйка сама виновата: очень уж негодовала на них за то, что они перекрыли ее детям дорогу в рай, кикиморами вынудили скитаться, но также — Лина и эту возможность не отметала — потому, что их пугала всепроникающая и вездесущая Горемыка. В прошлые годы частенько то связку лососей принесут, то предложат колыбельку, самим уже ненужную, Хозяйке сыночка нянчить. Диакон — тот всенепременно: то корзинку земляники притащит, то гонобобели, иногда орехов, а однажды припер целый олений окорок. Теперь, естественно, их ферму все за версту обходят — в доме-то оспа! Что ни Уиллард, ни Скалли не заходят — тут тоже, вроде, не на что обижаться, а Лине все равно щемит. Хотя ладно, все одно — оба европейцы. Уиллард уже не молод, но продолжает отрабатывать океанское плавание. Первоначальные семь лет растянулись, превратившись в двадцать с гаком; по большей части он и сам забыл, за какие такие вредные озорничества ему добавляли кабальный срок. Хотя некоторые припоминал — было дело, чудил по пьянке. Но не только — еще вот: бегать пытался. Скалли же— молодой, изящный, с белесыми шрамами, испещрившими спину, — все еще строит планы. Отрабатывает контракт, доставшийся от матери. Он, правда, толком не знает даже, сколько ему еще мучиться, но ходит гоголем: ведь он не то, что Лина или Уиллард, ему до смерти ярмо терпеть не придется. Он сын женщины, сосланной в колонии за "распутство и буйственное бесчиние", каковые свойства ее поведения и на новых землях нимало не уменьшились. По ее смерти кабала матери перешла на сына. Потом некто, объявивший себя его отцом, заплатил за Скалли недостающую часть долга, но львиную долю своих расходов компенсировал тем, что сдал мальчишку в аренду его теперешнему владельцу; сдал на время и даже совсем небольшое, но о том, когда в точности оно истечет, самому Скалли как раз и не сообщили. Лине он говорил, что существует гербовая бумага, в которой все по закону прописано. Она поняла так, что бумагу эту он не видал, а если бы и видел, разобрать в ней все равно ничего бы не умудрился. Одно знал точно: при выходе на свободу он получит сразу столько, что хватит, чтобы или коня купить, или к какому-нибудь торговому делу прислониться. К какому торговому делу? — недоумевала Лина. Она подозревала, что, если день свободы и большой получки скоро не настанет, он тоже пустится в бега и, может быть, ему повезет больше, чем Уилларду. Скалли умнее, к тому же не пьет — как знать? Но в душе она в этом сомневалась и считала его мечты о вольном труде, скорее всего, именно пустыми, несбыточными мечтами. Знала она и о том, что он не противится, когда Уиллард склоняет его к тому, чтобы лечь вместе, причем отнюдь не для сонного отдохновения. Не удивительно, что Хозяин, не имея ни родственников-мужчин, ни сыновей, на которых он мог бы надежно положиться, не терпит в имении мужиков. С одной стороны, это правильно, но, с другой, бывают преткновения такие, что и не очень. Вот как сейчас, например, когда остались тут две плачущие женщины — одна прикованная к постели, другая на сносях, да к ним еще сдуревшая от любви неприкаянная девчонка и сама она, уже не уверенная ни в чем, вплоть до восхода луны включительно. Не умирай, Хозяйка! Не надо! Лина, Горемыка, новорожденная малышка и, может быть, Флоренс — это ж будут три выморочные, бесхозные бабы с младенцем, да в глуши, без защиты… Легкая добыча для кого ни попадя. Ни одна из них не обладает правом наследования; ни одна не принадлежит ни к одной церкви и не записана в приходских книгах. Мало того что женщины, так еще и вне закона — останься они на ферме после смерти Хозяйки, окажутся в положении нарушителей границ частного владения, захватчиков, скваттеров, так что их можно будет купить, сдать внаем, похитить, изнасиловать, изгнать… Ферму, скорее всего, сразу приберут к рукам баптисты, или им же ее продадут с молотка. А Лина так хорошо прижилась, ей так нравилось в этой маленькой крепкой семье! Только теперь она осознала ее непрочность. Хозяин и Хозяйка полагали, что смогут вести здесь честную жизнь, никому не давая отчета в своих убеждениях, так вот же… Без наследников вся их работа, вся городьба стоит не больше ласточкиного гнезда. Их отстраненность от общины породила себялюбивое уединение; они лишили себя утешения и помощи клана. Любого: баптисты, пресвитериане, племя, армия, родня… — какое-то внешнее окружье, какая-то оболонь необходима. Гордыня — вот что. Всего лишь гордыней было чувство, будто им никто, кроме них самих, не нужен, что они смогут прожить как Адам и Ева, как боги, пришедшие из ниоткуда и никому ничем не обязанные, помимо, разве что, собственных своих созданий. Надо было ей сказать им, как-то упредить, но так велика ее к ним любовь и преданность, что в ее же собственных глазах это было бы дер-зословием неуместным. Пока Хозяин был жив, легко было на все смотреть сквозь пальцы; да и не были они семьей на самом деле, не были даже дружеской общиной. Сиротами они были и ничем больше — все вместе и каждый в отдельности. Лина стала глядеть в неровную, волнистую оконницу, через которую проникал игривый лучик солнца, ласковым желтым светом изливаясь на пол в ногах Хозяйкиной постели. За окном на дальней стороне старой индейской дороги сплошной стеной высились буки. По давнему обыкновению она с ними заговорила.— Что вы, что я… мы на своей земле здесь, — шептала она. — Да вам-то что, а я вот… в отчем краю изгнанница.
Очнувшись, Хозяйка вдруг забормотала, стала что-то горячо втолковывать — не то Лине, не то себе самой, — что-то очень важное, судя по быстрым, резким движениям глаз. Что сейчас может быть так уж важно? — подивилась Лина. — Так важно, что она силится говорить, когда весь язык в язвах, болит и отказывается служить! Да, что-то хочет сказать — вон, даже руками спеленатыми всплеснула. Лина повернула голову в направлении взгляда Хозяйки. А, смотрит на сундук, хранящий дорогие для нее вещицы, подарки Хозяина, отложенные на будущее. Кружевной воротник, шляпа, которую ни одна приличная женщина не наденет, павлинье перо, успевшее преломиться. Поверх нескольких кусков шелка зеркальце в изящной оправе, серебро которой потускнело.— Дай… м-м, — сказала Хозяйка.
Лина взяла в руки зеркало, а сама думает: ой, не надо! ой, не смотри! Даже здоровому нельзя глядеть на собственное отражение — ведь оно может выпить душу.— Скрре-ей, — простонала Хозяйка каким-то детским, просительным тоном.
Как можно ослушаться? Лина дала ей зеркальце. Вложила между обернутых тряпицами ладоней, уверенная, что уж теперь ее госпожа точно умрет. И эта уверенность была как смерть для нее самой, поскольку и ее жизнь, все и в ней и вокруг нее держалось на том, чтобы Хозяйка выжила, а это уж зависит от того, дойдет ли, успеет ли Флоренс. Во Флоренс Лина влюбилась с первого взгляда, едва увидев, как она дрожит, стоя в снегу. Испуганное, длинношеее дитя, не говорившее ни словечка неделями, но, когда, наконец, она открывала рот, ее милый, певучий голосок радостно было слушать. Каким-то непонятным образом это дитя утоляло собою загнанную глубоко внутрь, но все не угасающую в душе у Лины тоску по дому — по тому родному дому, где всем всего было вдоволь и не было таких, кто владеет всем. А еще, видимо, любовь в ней обостряло ее собственное бесплодие. Так ли, эдак ли, Лине хотелось защищать девочку, оберегать от порчи, липнущей к таким, как Горемыка, а в последнее время она вдобавок изо всех сил старалась встать стеною между Флоренс и кузнецом. С самого его появления девочка так к нему и устремилась, да ведь Лина-то уже считала ее своей! А та совсем голову потеряла — глупо, бессмысленно и бессовестно. Юное тело заговорило на том языке, которым только и оправдывается жизнь на белом свете. Когда он прибыл — лощеный, несуразно высоченный, заносчивый и мастеровитый, — одна Лина увидела опасность, но некому ей было даже поплакаться. Хозяйка никого вокруг не замечала: одурела от радости, что Хозяин дома, а тот вел себя так, будто кузнец ему брат родной. Лина видела, как они рисуют что-то на земле и самозабвенно вглядываются в свои каракули. Спорят, что и не всегда поймешь, землемеры! В другой раз у нее на глазах Хозяин с ножа ел зеленое яблоко, левую ногу в сапоге взгромоздив на камень; жевал, говорил и одновременно резал от яблока ломтик, а кузнец кивал, внимательно глядя на нанимателя. И вдруг Хозяин — невзначай, будто так и положено, — протянул на ноже ломтик яблока кузнецу, который — так же невзначай — взял его, да и сунул в рот. Так Лина поняла, что ей одной дано почуять, как подползает к ним беда. Она единственная, кто предвидит крушение, развал, которым чревато общение со свободным чернокожим. Ведь он уже испортил Флоренс: а что, нет что ли? — она даже признать не хочет, что сохнет по мужику, который исчез, не удостоив ее прощального привета! В ответ на попытки Лины просветить ее: "Ведь ты только листок на его дереве!" — Флоренс мотала головой, отвечая: "Нет. Нет. Я все его дерево!" Такой вот резкий произошел в ней поворот. Остается только надеяться, что не окончательный. Флоренс была вообще-то тихой, пугливой, а в остальном — прямо в точности как она сама в лучшие времена. То есть до той погибели. До греха. До мужчин. Прежде Лина наседкой кружила возле Патриции, с Хозяйкой за любовь малышки соперничала, зато уж эта, явившаяся тотчас после смерти хозяйской дочери, самой судьбой и может, и должна быть сужена только ей. Должна стать противоположностью неисправимой Горемыке. Надо же, ведь умеет читать, писать! И не приходится ей по сто раз повторять, когда просишь что-нибудь сделать. Мало что на нее всегда можно смело положиться, ведь как благодарно она отзывается — на каждую ласку, каждое проявление участия, по головке ли погладишь, улыбнешься ли одобрительно. И по гроб жизни не забыть тех ночей, что провели они вместе: Флоренс, притихшая, лежит не шелохнется, внимает бытословиям Лининым. Историям про злых мужчин, рубивших головы верным и преданным женам; про небесные вихри, уносившие души невинных младенцев туда, где время само младенец. Особенно нравились ей истории про матерей, вступавших ради спасения детишек в битву с волками и прочими напастями. Со щемящим сердцем Лина вспомнила сказку, которую Флоренс любила больше других, и как после нее они всегда долго шептались. Давным-давно жила-была орлица, и снесла она яйца да в гнездо положила, а гнездо высоко-высоко свила. На утесе зубчатом, торосова-том — ни зверю злому лапу чтоб не запустить, ни змею склизкому не забраться. Снесла и глаз с них не спускает, а глаза-то болыну-ущие, черны как ночь и блестят, вот засветятся. Шелохнется ли рядом лист или духом чужим повеет, она брови насупит, головой — туда, сюда, и перья сразу — ш-шух! — все дыбом. А когти — о-от навострила! — шорк, шорк об камень-скалу; а клювом-то как поведет-поведет — что бог войны вкруг себя секирой железной свистнет. Ох, люта была — неустрашима, как дело до защиты выводка доходит. Лишь с одним совладать не могла — с человечьим злохитростным помышлением. Однажды на гору, что супротив стояла, неведомый пришлец залез. Встал этак на вершине стоймя, да по-вниз себя озирает, восторгается. Бирюзовы озера вглубь, благоцветны травы дурманны вширь, и стрижи в облаках между радуг стригут кругами. Обрадовался пришлец, хохочет и говорит: "Хорошо-то, а? А что хорошо, то, значит, мое!" И вдруг весь мир как затрясется, как запошаты-вается, такой пошел шурум по горам да бурум по долам, что не только примулы повяли сухопутные — водяные лилии и те во глубинах скукожились! Тут и животинка всякая из нор да пещер повыперла — что, думают, за безобразие раздается? "Мое! Мое! Мое!" Яйца в гнезде сотряслись, скорлупками стук-постук, а одно возьми да и тресни. Орлица наша головушку гордую подняла, глазом зыркнула — что еще там за странный гром дурной, что за вредный шурум-бурум? Пришлеца увидала и как кинется: вот в когти тебя сейчас, окаянного, со смехом твоим препакостным вместе! Да пришлец-то не лыком шит, при нем батог был, и батогом он ей поперек крыла как даст со всей силы! Вскрикнула она и стала падать. Туда, где озера бирюзовы да травы дурманны, мимо ней облака бегут, падает и падает между радуг. Криком кричит и не вольным крылом несется, а пустым произволением ветра… Тут Флоренс, бывало, шепотом спрашивает:— Что же теперь-то с ней?
— Падает, — шепчет в ответ ей Лина. — Падает и всегда будет падать.
— А как же яйца? — спрашивает Флоренс, ни жива ни мертва уже.
— Одни остались, птенцы вылупились сами, — сурово отвечает Лина.
— Они выжили? — срывающимся шепотом вопрошает Флоренс.
— Выжили мы, — говорит Лина.
Потом Флоренс вздыхает, кладет голову Лине на плечо, и только когда заснет, ее лицо высветляет улыбка. У одной по матери тоска, у другой по материнству — вот два кончика, а веревочка одна и на одно веретено мотана, так что знает Лина: никуда не денешься, если тоска эта в костях у тебя сидит. Подрастая, Флоренс быстро всему училась — схват-чивая, как с полки брала. Кого, как не ее, пускать на кузнецово разыскание, вот только расслабла она от мечтания о нем. Когда Хозяйка принялась смотреться в зеркало (ишь, безрассудство какое: самой же одно расстройство, да и беду кличет), Лина сперва глаза закрыла, а после и вовсе во двор пошла. Дел-то куча накопилась, и Горемыка, как всегда, невесть где слоняется. Брюхатая или нет, а могла бы уж хоть навоз из стойла убрать. Лина вошла в коровник, глянула на сломанные сани — в холода они с Флоренс спали в них. При виде паутины, которая оплела сани от полоза до настила, Лина вздохнула и вдруг у нее перехватило дух. Далеко задвинутые, под санями оказались мокасины Флоренс; лет десять назад их Лина сама ей смастерила из кроличьей шкурки — заброшенные и пустые, дожидаются, словно два гробика. Выскочила из коровника, будто ее кто ударил. Встала у двери и стоит. И куда теперь? На то, как там Хозяйку обуяли сожаления (а это ведь опасная штука — так и манит к себе злых духов!), глаза бы не смотрели, поэтому решила Лина пойти на реку, поискать Горемыку: та часто туда ходит с умершим ребенком разговаривать. Река блестела, играла по быстринам под солнцем, уходящим медленно, что невеста: плясать на свадьбе любим и хотим, а дальше-то не очень — встанет, задумается. Горемыки нигде не видно, но тут вдруг Лина почуяла сладостный дух костра и двинулась на него. Осторожно, нога за ногу, пошла и пошла на запах дыма. Скоро услышала и голоса — несколько, и тоже настороженные, нарочно негромкие. Последние ярдов сто на звук ползуном лезла и увидела тени у маленького костерка, разведенного в глубоком приямке. В мятой траве грушанке, под двумя кустами боярышника привал устроили несколько взрослых с мальчиком. Один мужчина спал, другой что-то строгал ножиком. Три женщины, из которых две явно европейки, похоже, заметали следы — убирали объедки, скорлупки, кукурузные обертки — и что-то пихали обратно в мешок. Оружия не заметно, мирные видать, — подумала Лина, подбираясь ближе. Когда она им себя оказала, все, кроме спящего, вскочили на ноги. Лина узнала в них пассажиров фургона, в котором уехала Флоренс. Ее сердце сжалось. Неужто беда?