— Хватит, госпожа. Довольно. Ну довольно же. Ребекка противилась, вцепилась в зеркало.
Ах, как она была счастлива! Сильна, здорова. Вот и Джекоб здесь, готовится строить новый дом. Вечерами валится от усталости, а она перебирает ему волосы, вычесывает дочиста, по утрам заплетает. Как ей нравилась его прожорливость, льстило, как он превозносил ее талант кухарки! Кузнец, внушавший опасения всем, кроме них с Джекобом, держал их вместе и на месте, подобно якорю в течениях предательских вод. Лина боялась его. Благодарная Горемыка ходила за ним как собачка. А Флоренс, бедняжка Флоренс, совсем голову потеряла. Из них трех только ей можно было доверить его разыскание. Лина всеми силами старалась бы отвертеться — конечно, ей не на кого недужную оставить, но не в этом дело. Главное, больно уж она его незалюбила. Брюхатая недотепа Горемыка вообще не в счет. Довериться Флоренс Ребекка решилась потому, что Флоренс, во-первых, неглупа, а во-вторых, добиться удачи ей страсть как нужно самой. Ребекка к ней, надо сказать, очень привязалась, хотя и вовсе не сразу. Джекоб, вероятно, думал сделать ей приятное, приведя девочку примерно того же возраста, что была Патриция. На самом деле он этим ее оскорбил. Даже точное подобие не может заменить первообраз, да и не должно, а тут… Поэтому, когда девчонка появилась, Ребекка на нее едва глянула, а после и нужды не было — вот еще, глядеть-то. И ее всецело приняла под свое крылышко Лина. Со временем Ребекка отмякла, потеплела к ней, ее стало даже забавлять жадное желание Флоренс заслужить похвалу. "Молодец, хорошо". "Да ты просто умница!" К любому, самому мельчайшему проявлению доброты и ласки та вся устремлялась, из рук выхватывала и быстро-быстро сгрызала, как заяц морковку. Джекоб говорил, что от нее отказалась мать— этим и объясняется, наверное, то, как она рвется всячески угодить. Отсюда же и ее привязанность к кузнецу — чуть что, по любому поводу рысью к нему бежит: вдруг ему покушать вовремя не дадут, какой ужас! А Джекобу что Лина с ее недовольством, что тающая от обожания Флоренс: я сказал всё, уходить пора кузнецу вашему! Да полно, ну не прогонит же он его, такого нужного, такого мастеровитого кузнечика твоего из-за того только, что девчонка к нему присохла. Но уж присохла, да, — лепче клею и серы сосновой. Впрочем, Джекоб был прав: пора ему было, пора. Но пока он лечил Горемыку от непонятной какой-то хворости, кузнецу цены не было. Только на то и уповать остается, чтобы Господь ему это чудо дал повторить. А Флоренс сподобил бы затащить его к нам. Ноги ее мы обули в хорошие крепкие сапоги. От Джекоба оставшиеся. И хозяйское подорожное письмо за голенище сунули. И куда идти, как будто бы тоже ясно обрисовали.Ведь все вроде на лад пошло. Начала отступать сосущая пустота бездетности, временами отягощаемая многочасовыми впаданиями в одиночество — как найдет, будто в сугроб провалишься, но вот уже и эти сугробы стали таять. Да и нацеленность Джекоба на непременный денежный успех перестала ее беспокоить. Решила, пусть: стремление все больше и больше иметь — это у него не от любостяжания, не само богатство его греет, а радость делания. Что двигало им на самом деле, бог весть, главное, тут был, под рукой. С нею. Дышал рядом в постели. Обнимал ее даже сонный. И вдруг ушел, так внезапно!Неужели баптисты правы? Неужто счастье — прелесть сатанинская, дьяволово мучительство, обман? А ее молитва так слаба, что лишь в соблазн вводит? И вся упрямая самостоятельность обернулась лишь зловреднейшим богохульством? Не потому ли как раз в момент ее наивысшего довольства снова обратила к ней свою харю смерть? Смотрит, ухмыляется! Что ж, товарки по переплыву океанскому довольно ловко и со смертью столковались. Те, как узнала она во время их посещений, что бы ни извергала жизнь им в лицо, какие бы препоны ни ставила, всегда старались вывернуться, обратить обстоятельства к собственной пользе, превозмогали хитростью. Бабы-баптистки — другое. В отличие от ее товарок, они не имели решимости, поэтому даже и не пытались противостоять превратностям жизни. Напротив, вовсю призывали смерть. Пусть, дескать, она ищет их извести — ищет представить так, будто кроме земной жизни ничего нет; что за ней сплошное ничто; что нет утешения страждущим и, конечно же, нет награды — они полностью отрицают возможность вторжения в их жизнь бессмысленности и слепого случая. То, что зажигает ее товарок, побуждает их к действию, благочестивых баптисток ужасает, одни других считают глубоко и гибельно ущербными. Хотя взглядами те на этих нисколько не похожи, в одном они сходятся полностью: в своих упованиях на мужчин и опасной от них зависимости. И те, и другие согласно считают, что именно мужчина — корень как защищенности, так и риска. И те, и другие при этом идут на уступки. Некоторые, как, например, Лина, которой мужчины принесли и спасение, и поругание, от них отстранились. Другие идут по стопам Горемыки, так и не попавшей ни к одной женщине на воспитание и ставшей игрушкой в мужских руках. Кое-кто, подобно ее товаркам по плаванию, борется с ними. Благочестивые же им повинуются. Редко, но бывают и такие, кто, как она сама, испытав любовь и взаимность, в отсутствие любимого мужчины превращаются в растерянных детей. Без опоры на плечо мужчины, без поддержки семьи
или доброжелателей вдова, например, оказывается практически вне закона. Но не так ли и должно быть? Адаму первенство, Еве подчинение, потом — вы что, забыли, что она была первой преступницей?Баптисты в этом поднаторели, не собьешь. Адам, подобно Джекобу, был добрый малый, но (в отличие от Джекоба) сбит с пути истинного супругой. Баптисты всех научат, как надо правильно себя вести и как благочестиво мыслить. Между прочим, в их понимании каждому народу изначально предписан свой уровень греховности. Индейцы и африканцы, к примеру, могут удостоиться благодати, но в рай не попадут. О, рай баптисты знают досконально, как собственный огород. Загробная жизнь для них не просто Божественна — они ее с волнением жаждут. Для них это не садик под ласковым солнышком, где круглые сутки поют псалмы, а реальная, деятельная, полная приключений жизнь, где всякий выбор удачен и всякое дело доводится до безупречного завершения. Однажды она разговорилась с какой-то теткой, пришедшей в церковь… как бишь она это описывала? А! там будет музыка и праздничные яства, пикники и барахтанье в сене. Веселые шалости и проказы. Мечты там все сбудутся. А над тобой, если ты истинно, благоговейно веруешь, может быть, Боженька сжалится и позволит твоим деткам, хоть и не удостоенным по малолетству правильного крещения, войти в Царствие Свое. Но главное — время. Времени будет сколько угодно! Сколько хочешь сможешь беседовать с другими спасенными, смеяться с ними. Даже на коньках кататься по замерзшим прудам, а на берегу будет потрескивать костер, чтобы отогревать руки. Крутом звенят полозья санок, дети строят снежные крепости, а другие на лужайке катают обручи, потому что погода такая, какую захочешь. Это ж — вдумайся! Просто представь! Ни тебе хворости — никогда! Ни боли. Ни старости, ни другой какой немочи. Ни утраты, ни горя, ни слез. И уж умирать-то точно больше не придется, даже если звезды низведены будут во прах, а луна ввержена во глубины морские и восплывет аки труп.Все, что нужно, это уверовать и перестать думать. Языку Ребекки во рту истомился словно зверек в ловушке, иссох в гортани. Она, вроде, и понимала, что мысли путаются, но в то же время они были такими ясными! Ведь вот, теперь и Джекоба нет — ужасно: не с кем даже поговорить. В любом расположении духа, в любом состоянии он всегда был таким, каким и должен быть настоящий супруг.А теперь, — подумала она, — никого нет. Одни слуги остались. Лучший в мире муж ушел и похоронен женщинами, которых осиротил; дети тоже бродят по небу розовыми облачками. Боюсь за Горемыку: умру — что будет с ней, ведь пропадет же, дурочка, повредившаяся умишком от жизни на корабле, который сделался летучим голландцем. Одна Лина надежна, непоколебима, ей никакие беды нипочем, как будто повидала и пережила все на свете. Хотя бы вот как в тот раз, на втором году здешней жизни, когда Джекоб уехал, а их отрезало не по сезону жестокой пургой, и они с Линой и маленькой Патрицией через два дня начали голодать. Все дороги, все тропы замело. Патриция от холода посинела вся, несмотря на огонь — жалкий, кизячный, еле дышащий в приямке земляного пола. Что ж, Лина оделась в шкуры, взяла корзину и топор и храбро стала пробиваться к реке сквозь сугробы по пояс, сквозь ветер, от которого в голове стынут мысли. Там она наковыряла из-подо льда мерзлых лососей, побросала в корзину и пошла назад — кормить домочадцев. Кошница полная набралась, тяжелая, только подымешь, руки с мороза костенеют. Она взяла и к перевеслу себя за косу веревкой привязала. Так волоком по снегу и перла.В общем, Лина спасла их. Или то был Господь? Ныне же, в погибельной пропасти, Ребекка задумалась: уж не был ли переплыв в эту страну, вымирание всей ее семьи — не было ли то дорогой к откровению. Или к проклятью? Как поймешь? Вот смерть отворила уста свои, кличет по имени — кому повем, на кого уповать буду? На кузнеца? На Флоренс?Сколько же еще терпеть-то? Дойдет ли? Не потеряется? Застанет ли? Приведет ли его? Не нападет ли кто, вернется ли она и успеет ли со спасением?Дремлю, просыпаясь от каждого звука. Потом вижу сон: ко мне сходятся вишневые деревья. И знаю во сне, что сон, ибо листвой пошумливают и плодов полны. Чудно мне: что надо им? Посмотреть на меня? Потрогать? Одно вдруг валится, и я просыпаюсь со сдавленным криком. Вокруг все то же. Дерева не обременились вишнями и ближе ко мне не сошлись. Успокаиваюсь. Такой сон все же лучше, чем когда я вижу ми-ньямэй –будто подходит она со своим маломерком ко мне. Обычно она будто сказать что-то хочет. Глаза большие делает. Губами шевелит. Я отворачиваюсь. И глубоко засыпаю.То не птицы поют, то солнце. Но просыпаюсь. Весь снег сошел. Разумение возвращается с трудом. Вроде, на север теперь идти… или к западу уклоняться? Нет, на север, да попрямее, насколько позволяет густо-сплетение лесное. В конце концов ежевикой опуталась, уперлась— ни тпру, ни ну. Колючки да терновники по пояс и во все стороны. Долго продираюсь и продираюсь… оказалось правильно, потому что открылась вдруг передо мною луговина, вся солнцем напоенная и пахнущая пожаром. Эта земля еще помнит, как с нее огнем сводили лес. Ну вот, теперь под ногой разнотравье — мягкое, глубокое, нежное как овчина. Наклонилась потрогать и вспомнила Лину, как она любит перебирать мне волосы. Перебирает и смеется, говорит, будто бы они доказывают, что я ягненочек. А ты кто? — спрашиваю. Я лошадь! — смеется она и встряхивает гривой. Иду час, другой по залитому солнцем полю, и такая мучит жажда, хоть помирай. Впереди показалась рощица из берез и яблонь. Там уже сень зеленая, листочки проклюнулись. Везде птички чирикают — разговорчивые! Хочу скорей туда, может, воду найду. Но стоп. Стук копыт. Из-за деревьев всадники показались, ко мне скачут. Все как один мужчины, молодые индейцы. Есть которые моложе меня выглядят. Лошади несед-ланы, скачут голью. Да ловко так, я даже удивилась, и какая кожа у них — под солнцем чуть не светится, но и побаиваюсь. Подъезжают вплотную. Окружают. Улыбаются. Я вся дрожу. На ногах у них мягкие мокасины, а лошади без подков, и гривы что у коней, что у юношей, длинны и свободны, как у Лины. Говорят слова, которых я не понимаю, смеются. Один на свой рот пальцем показывает, да еще и тычет им туда. Туда, сюда. Остальные опять смеются. И он тоже. Потом он задирает голову, широко распахивает рот и большим пальцем туда показывает. Я от такой напасти в ужасе падаю на колени. Он спешивается, подходит ближе. Я даже запах чую — у него волосы благовонием каким-то смазаны. Глаза раскосые, а не большие и круглые, как у Лины. С улыбкой он снимает мех, свисавший с шеи. Протягивает мне, но я так дрожу, что руки не держат. Он пьет из него и снова предлагает мне. Я пить хочу— умираю, а не могу двинуться. Только и сумела, что шире рот отворить. Он подступает вплотную и льет воду. Я глотаю. Кто-то из его приятелей говорит: бя-а, бя-а, как козленок, и все смеются, хлопая себя по ляжкам. Тот, что поил меня, закрывает мех и, посмотрев, как я вытираю подбородок, вешает обратно на плечо. Затем лезет в сумку, висящую у него на поясе, вытаскивает оттуда какую-то бурую полоску, подает мне и ртом еще эдак делает, словно жует. Полоска с виду кожаная, но я беру. Он тут же подбегает к коню и махом вскакивает. Поди ж ты! Нет, ты можешь вообразить? Разбегается по траве, взлетает, и он верхом. Я мигнуть не успела, а их и нет уже. Только что тут были, и нет их. Одни яблони, на которых со всех сил листочки пробиваются, да отзвук мальчишечьего смеха.Кладу бурую полоску на язык — а что, и впрямь. Это действительно кожа. Но соленая и сочная; девчонке твоей от нее гораздо полегчало.Опять нацеливаюсь через лес на север по следам, оставленным конями тех индейцев. Потеплело и становится все теплей. Но земля влажная от прохладной росы. Я все забыть пытаюсь, как мы на такой же мокрос-ти лежали, стараюсь думать о светляках в высокой сухой траве. Было так многозвездно, светло, прямо что днем. А ты ладонью все мне рот зажимал, чтобы никто не подслушал мое удовольствие, да и кур не растревожить со сна. Ш-ш-ш! Тише! Вроде ото всех сокрылись, но Лина проведала. Берегись, говорит. Мы тогда ели, лежа в гамаках. Я только что от тебя вернулась, до боли нагрешив, и уже опять желаю. Я спросила ее, что она хочет этим сказать. Она говорит: из нас тут только одна дура, мол, и это не она, так что берегись. А меня уже столь сильно в сон клонит, что не ответить, да и не хочу. Предпочитаю думать про то место у тебя под горлом, где шея с косточками сопрягается — маленькая такая ямка, только кончик языка и поместится, не больше перепелиного яичка. Соскальзываю в сон, совсем тону и тут слышу, она говорит: ром? — что ж, ром, да… я говорила себе, его ром попутал. По первости это спьяну вышло, потому что человек такой учености да с таким положением в городе никогда бы так не уронил себя на трезвую голову. Я поняла его тогда, — продолжала бормотать Лина, — я поняла и повиновалась: это надо было сохранять в тайне, но с тех пор, едва он в дом, я глаза в землю. Смотрела только, нет ли соломинки во рту, а еще он, бывало, палочку в петлю ворот вставлял — знак, чтобы ночью встретиться. Тут Лина примолкла, а с меня и сон соскочил. Я села, свесила ноги. Гамак закачался, веревки скрипнули. Что-то в ее голосе было такое — меня как под ребро ткнули. Что-то древнее. Язвящее. Глянула на нее. Звезды на небе яркие, луна блестит, света довольно, чтобы видеть ее лицо, но не его выражение. Коса у нее расплелась, пряди свесились, сквозь переплет гамака торчат. Она говорила о том, что вот-де, без роду она, без племени и вся под властью европейцев. Ведь во второй раз ром ни при чем был, да и потом тоже, но тут он начал длань прилагать во гневе, если она лампадное масло ему на штаны прольет или он червячка какого малого обнаружит в вареве. Потом настал день, когда кулак в ход пошел, а потом и хлыст. Тогда гишпанская деньга пропала — дырка в кармане фартука завелась, деньга провалилась туда и исчезла, только ее и видели. Он этого простить не смог. Тебе уже четырнадцать, должна соображать, — говорил он. Вот я теперь, — бормочет Лина, — и соображаю. И тут Лина рассказала мне, каково это — идти по улицам, утирая ладонью кровь из носа, и спотыкаться, падать, потому что глаза не открываются, а люди смотрят — думают, девка пьяная: ну, многие ведь из индейцев этим грешат; а что думают, то ей и говорят. Хозяева пресвитериане видели, что у нее с лицом, видели кровь на одежде, но ничего не говорили. Сходили к печатнику и выставили на продажу. В дом больше не впускали, и она неделями спала где придется, а еду ей оставляли на крыльце в миске. Как собачице, — усмехнулась Лина. — Как собачице. Потом появился Хозяин, купил, но прежде чем перейти к нему, она открутила головы двум петухам и положила по одной в каждый сапог любовнику. Теперь каждый шаг будет приближать его к гибели.Ты слушай, слушай меня, — продолжала Лина. — Мне было столько же, сколько тебе, и только плоть одна во мне и говорила. Мужчины же двуличны по природе. Клюв может ласкать, но он и долбит. Вот ты скажи мне, что будет, когда его работа у нас завершится? Вот интересно, заберет он тебя с собой или нет.А я и вопросом таким не задавалась. Ни тогда, ни вообще. Я знаю: ты не можешь ни украсть меня, ни в жены взять. Закон и то, и другое воспрещает. Еще я знаю, что ты ушел, и я завяла, а ожила, когда Хозяйка меня к тебе послала. Ведь я не убегаю, не потиху иду, я послана!Все эти думы помогают мне идти. Идти без сна и отдыха, не позволяя себе прилечь. Однако устала ужасно, и опять жажда мучит.Шла-шла, смотрю, коровы между деревьев пасутся. Коли коровы в лесу, где-то поблизости ферма или деревня. Ни Хозяин, ни Хозяйка не позволили бы своей скотине таким вот манером вольно разгуливать — не так уж много ее у нас. Выпас они обнесли загородкой: им навоз нужен, а не ссоры с соседями. Хозяйка говорит, что Хозяин сказывал, в наших местах выпасные угодья скоро вконец истощатся, и надо в другое дело вкладываться, потому что фермерства недостаточно. Одни черные слепни того и гляди скот загубят, когда волкам не успеть. Ферма живет и умирает по прихоти насекомых, а нет, так погода добьет.Вижу тропу, пошла по ней. Дорожка ведет к узкому мостику у мельничного колеса в потоке. Скрип колеса и шум воды обрамляют тишину. Куры уже дремлют, собаки еще не спущены. Сбегаю с берегового откоса, жадно хлебаю прямо из ручья. Вода на вкус — свечной воск и ладан. Выплевываю налезшую в рот труху. Укрыться бы где. Солнце садится. Вижу два домика. Оба с окнами, но света изнутри не проглядывает. Еще какие-то строения, по виду сараи, откуда свет может исходить лишь через открытые двери. Но они закрыты. Дымом не пахнет. В чем дело? Должно быть, все куда-то ушли. Тут замечаю на холме за деревней колоколенку — вот оно что: народ на всенощной. Решаю постучаться в дом, который побольше — там наверняка хотя бы прислуга имеется. По пути к нему, оглядевшись, замечаю чуть Дальше свет. Одно окно в деревне светится, решаюсь идти туда. На каменистой тропе при каждом шаге спотыкаюсь, ступню царапает сургуч. Начинается дождик. Слабенький. Его капли должны бы вобрать в себя сладкий запах клена, о ветви которого бьются, — но нет, пахнут горелым пером, будто птицу палили.Стучу, почти сразу дверь отворяет женщина. Ростом много выше и Хозяйки, и Лины, на меня смотрит. Глаза зеленые. Белый чепец, коричневое платье. Из-под чепца рыжие пряди. Смотрит испуганно, ладонь выставила, будто я могу силком ворваться. От себя ли ты, — спрашивает, — или кто стоит за тобой? Я говорю, что вы… Одна я. Никого за мной нету. Ищу на ночь укрыться. Она заглядывает мне через плечо налево, направо и еще раз спрашивает, неужто ни защиты у меня нет, ни спутников. Я говорю, нет, мэм. Сузив глаза, она спрашивает, откуда я такая — этого ли мира порождение или, может, иного? Лицо каменное. Я говорю: этого, этого, мэм, никакого другого не ведаю. Христианка или язычница? Да никакая я не язычница, — отвечаю, — хотя отец мой, возможно. И где же он обретается? — спрашивает она. Дождь между тем припустил. Да и от голода меня шатает. Я говорю: я знать его не знаю, а мама у меня померла. Ее лицо становится мягче, и она кивает: а, сирота, стало быть… ну, заходи.Она сообщает мне свое имя — Вдова Илинг, но как меня зовут, не спрашивает. Ты уж меня извини, — говорит она, — но тут у нас всякое бывает. Что всякое? — спрашиваю. Зло многолико, — говорит, — но тебе это ни к чему.Стараюсь есть помедленней, но не выходит. Размачиваю черствый хлеб в чудной горячей перловке и не могу оторваться, поднимаю голову, только когда она подкладывает мне добавки, благодарю. Рядом с тарелкой кладет горсть изюму. Комната, где она кормит меня, довольно велика, в ней очаг, стол, табуреты и две лежанки — на сундуке и на лавке. В другие помещения дома ведут две закрытые двери и в глубине ниша вроде чуланчика, уставленная горшками и кувшинами. Более-менее насытившись, замечаю, что на устланном соломой сундуке лежит девушка, у нее под головой свернутое одеяло. Один ее глаз косит в сторону, другой смотрит прямо на меня, да пристально так; взгляд волчицы. Оба глаза угольно-черные, совсем не такие, как у Вдовы. Подумав, я решила, что лучше мне речей не заводить, поэтому продолжала наворачивать, ожидая, пока что-нибудь скажут Вдова или девушка. В ногах ее кровати корзина. В ней козленок — тоже, видать, такой хворый, что ни головы не поднимет, ни звука не издаст. Когда я все до последней изюминки доела, Вдова спрашивает: и что же ты одна-то ходишь? Ищешь чего? Я говорю, меня по делу хозяйка послала. Она поморщилась. Говорит: это какое же дело должно быть важное, чтобы ради него заставить девку жизнью рисковать! Моя хозяйка умирает, — пояснила я. — А я, может, спасение принесу. Она нахмурилась, уставилась в огонь. Потом говорит: от первой-то смерти вряд ли. Разве что от второй.Что она имела в виду, я не поняла. Я-то знаю, что бывает только одна смерть, а не две, а вот жизней потом может быть много note 6 . Помнишь, как мы сычей тогда днем наблюдали? Мы сразу сообразили, кто это. В одном, что посветлее, ты узнал отца. И, пожалуй, я даже знаю, кто были другие.Девушка, лежавшая на соломе, приподнялась на локте. Так ведь это мы смерть впустили, — проговорила она. — Смерть пришла, мы умрем теперь. Голос у нее оказался басистый, как у мужика, хотя на вид она одних лет со мной. Вдова Илинг не ответила, а я отвела взгляд — не хотела больше смотреть в те глаза. Девушка заговорила снова. Никакие розги, — сказала она, — ничего не изменят, хоть из меня ремни режь. При этом она встала и на подгибающихся ногах подошла к столу, где горела лампадка. Взяла ее, опустила пониже и задрала юбки. Я увидела на ее ногах полоски запекшейся крови. При свете лампадки раны на бледной коже искрились живыми рубинами.Это моя дочка Джейн, — сказала Вдова. — Может быть, порка спасет ей жизнь.Уже поздно, — вновь заговорила Вдова Илинг. — До утра они не придут. — Она затворила ставни, задула лампадку и встала на колени у лавки. Дочка Джейн вновь улеглась на солому. Вдова зашептала молитву. Тьма в доме сделалась гуще чем в коровнике, непрогляднее чем в лесу. Луна просвечивала через единственную щелку. Я легла рядом с больным козленком около очага и заснула, но сон все время прерывали их голоса. Только угомонятся, молчат, молчат и давай опять разговаривать. Кто что говорит, я различала не только потому, что у Вдовы голос другой, более певучий, но и смотря откуда шел звук. И оттого знаю, что это Дочка Джейн завела речь о том, как бы проверить, вдруг я бес какой, а Вдова ей отвечает: ш-ш-ш, утром придут, разберутся. Молчание. Молчание. Потом опять переговариваться начинают. Им луг тот нужен для выгона, вот и все, мам. Думаешь, во мне дело? А следующей будешь ты… Те двое говорят, что видели Черного Человека, видели, как он… Вдова Илинг осеклась, долго молчала, а потом говорит: ладно, утро вечера мудренее. Ну да, на меня все и свалят, — донесся голос Дочки Джейн. Они зашептали быстро и неразборчиво. Что бы эти знатоки ни говорили, правда моя, правда Божья, какой смертный может судить меня… Ты говоришь как испанская индианка… Послушай, пожалуйста, послушай… Нет, хватит, уймись, а то Он тебя услышит… Пусть слышит, Он не оставит меня… Ну я же тебя тоже не оставляю… Конечно, шкуру с меня спустила… Сколько раз повторять тебе, что ведьмы не кровоточат note 7 .Вот интересно! Ты мне этого не говорил, теперь буду знать. Если моя мать не умерла, может, это она меня учит?Мне кажется, одна только я и спала, а проснувшись, даже устыдилась: со двора вовсю неслось мычанье. От лежавшего в доме козленка тоже послышалось: бя-а, тогда Вдова взяла его на руки и вынесла, чтобы за ним поухаживала мама-коза. Вернулась, отворила ставни обоих окон и широко распахнула дверь. Тут же в дом вперевалку вошли два гуся, за ними с важным видом — курица. Еще одна влетела в окно, птицы принялись расхаживать, выискивать и клевать крошки. Спросившись, я сходила на гор шок, стоявший за рогожной занавеской. Выйдя, увидела, что Дочка Джейн сидит, закрыв лицо руками, а мать бередит ее раны на ноге. Помимо высохших показались новые струйки крови. В дверях появился козел, вошел и направился прямо к соломе, равнодушно ухватил клок, потянул. Дочка Джейн застонала. Завершив кровопускание, Вдова встала, вытолкала козла вон.Перед завтраком из хлеба с простоквашей Вдова и Дочка Джейн взялись за руки, склонили головы и забормотали. Я сделала то же самое, стала шептать молитву, которую учил повторять по утрам и вечерам падре; ее и мама со мной повторяла: Патер постер, кви эс ин целис, санкти-фицэтур номен туум… Потом подняла руку ко лбу, но поймала на себе хмурый взгляд Дочки Джейн. Смотрю, головой трясет, — дескать, нет! Ну ладно, притворилась, что поправляю чепец. Вдова положила в простоквашу варенье, мы стали есть. Дочка Джейн есть отказалась, ее порцию мы с Вдовой поделили. После этого Вдова разожгла очаг, поставила чайник. Собрав со стола миски и ложки, я пошла в чулан, где на узкой скамье стоял ушат с водой, все тщательно перемыла и вытерла. Воздух словно сгустился. В чайнике, висящем над огнем, вода вскипела. Я обернулась, смотрю: выходящий из него пар против каменной кладки вздувается клубами. Одно такое облако тотчас замерло, повиснув мглою в виде песьей морды.Шаги на крыльце мы услышали все вдруг. Я еще возилась в чулане, не видела, кто вошел, но слышала разговор. Вдова предложила пришлым садиться. Не захотели. Мужской голос сказал, что пока это все предварительно, но свидетелей несколько. Вдова прервала его, дескать, глаз ее дочки косит, потому что таким его Господь сотворил, а колдовской силы в нем нет. Да вы взгляните, — взмолилась она, — взгляните на ее раны! Сын Божий кровоточил! Мы все кровоточим! Но ведьмы — никогда.Я вошла в комнату. Там стоял мужчина, три женщины и девочка, напомнившая мне меня в то время, когда от меня отказалась мать. Только я успела подумать, до чего она мила, как она вскрикнула и спряталась за юбками одной из женщин. Тут все пришлые повернулись, стали смотреть на меня. Женщины рты открыли. Посох мужчины стукнул об пол, отчего остававшаяся в комнате курица закудахтала, забила крыльями. Одна из женщин прикрыла рукой глаза: Господи, — говорит, — спаси и помилуй люди твоя! Девочка заплакала, заревела. Вдова замахала на них руками: это, — говорит, — гостья, странница, искала укрыться на ночь! Мы пустили ее, — как отказать? — накормили. На которую ночь? — спросил мужчина. На эту, которая прошла, — отвечает. Тут заговорила одна из пришлых женщин. Я, — говорит, — в жизни не видела, чтобы человек таким черным был. Тю-у, — говорит вторая. — Нашла невидаль! Я их знаешь сколько повидала — таких чернущих. Из Африки она. Из Африки — это еще мало сказать! — подала голос еще одна. И сразу первая: Смотрите, смотрите, что с ребенком делается! — и на девочку показывает, а та трясется и рыдает, за нее прячась. Слышите? Слышите? М-мм, и впрямь, — соглашается вторая. Черный Человек среди нас. Это его прислужница. А девочка все рыдает взахлеб. Женщина, за чьи юбки она цепляется, выводит ее во двор, там она быстро затихает. А я ни сном ни духом, понимаю только, что я в опасности, как то показывала песья морда, и защитить меня может только Хозяйка. Кричу: стойте! Пожалуйста, — кричу, — сэр! Они (наверное, от неожиданности) смолкли, я смогла говорить. Давайте я вам подорожную покажу, — уже потише предложила я. — Там все прописано. Ничья я не прислужница, кроме своей Хозяйки. Тут я со всей возможной быстротой снимаю сапог и скатываю чулок с ноги. Женщины поджимают губы, мужчина чуть отводит взгляд, потом опять смотрит. Я вынимаю письмо Хозяйки и протягиваю им, но никто не хочет его касаться. Мужчина приказывает мне положить его на стол, но все равно сломать печать опасается. Велит сделать это Вдове. Она цепляет сургуч ногтем. Когда печать отпадает, разворачивает лист. Бумага грубая, топорщится. Все, включая Дочку Джейн, которая даже привстала со своей постели, рассматривают строчки, держа письмо вверх ногами, так что мне ясно: из них грамоту знает один мужчина. Прижав бумагу концом посоха, он переворачивает ее как нужно и крепко держит, будто письмо может вдруг улететь или без огня обратиться у него на глазах в пепел. Низко склоняется, разглядывает вблизи. Потом берет в руку и громко читает.Я, нижеподписавшаяся миссис Ребекка Ваарк из Милтона сим удостоверяю личность особы женского пола, держательницы письма. Она принадлежит мне и может быть опознана по следу от ожога на ладони левой руки.Настоящим прошу также не чинить ей злого обстояния, оказывая, напротив, всякое поможение и содействие, какое ей будет потребно для успешного исполнения урока. Земные наши жизни, моя особо, зависят от быстрейшаго ея возвращения.Своеручно начертано Ребеккой Ваарк, Хозяйкой.Милтон, 1690 год, мая 18 дня.За исключением тихого шевеления Дочки Джейн, тишина стоит полная. Мужчина смотрит на меня, опять на письмо, снова на меня и на письмо. Вновь на меня и еще раз на письмо. Ну, видите? — спрашивает Вдова. Не обращая на нее внимания, он поворачивается к двум женщинам, о чем-то с ними перешептывается. Они показывают мне на дверь, которая ведет, как выяснилось, в кладовую, и там, между ящиками, коробами и прялкой, велят мне раздеться. Не прикасаясь, показывают, что делать. Явить им зубы, язык. Хмуро разглядывают след от ожога на ладони, той, что ты целовал, чтобы прохладить. Заглядывают мне под мышки, между ног. Заставляют поворачиваться семо и овамо, наклоняются осмотреть ноги. Стоя голой под их взглядами, я смотрю за тем, что выражают их глаза. Нет, ненависти нет, как нет ни страха, ни отвращения, но они смотрят на мое тело словно вчуже, не узнавая. Свиньи и то, отрывая рыла свои от корыта, смотрят осмысленней. Глядеть в глаза мне избегают так же, как ты велел не взглядывать в глаза медведям, чтобы те, придя в горячество, не взыграли. В конце концов разрешают
одеваться и выходят, затворив за собой дверь. Оделась. Слышу — спорят. Маленькая девочка вернулась, уже не плачет, но то и дело повторяет: ай-страшно, ай-страшно. Женский голос спрашивает: а не мог ли письмо написать Диавол. Другая подхватывает: спрашиваешь! Лукавый — он же весь обмана и коварства исполнен! На карте человеческая жизнь, — напоминает Вдова. — Кого-то за это Бог накажет! Тут забухтел мужской голос. Мы эт-то сами не рассудим, — говорит он. — Вот изучим, порадеем, помолимся и вернемся с ответом. Пока, стало быть, им не ясно, прислужница я Черного Человека или нет. Я вхожу в комнату, девочка вскрикивает, загораживается руками. Женщины ее окружают, уводят. Мужчина велит из дому не выходить. Письмо уносит с собой. Вдова плетется за ним по двору и умоляет, умоляет…Возвратившись, говорит: сказали, что хотят еще между собой посоветоваться. Письмо вселяет в нее надежду. Дочка Джейн усмехается. Вдова Илинг становится на колени, молится. Долго молится, потом встает и говорит: я, мол, должна кое с кем повидаться. Надо, чтобы он засвидетельствовал и помог.С кем это? — спрашивает Дочка Джейн.С шерифом, — отвечает Вдова.Мать выходит, а Дочка Джейн за ее спиной криво усмехается.Я в страхе наблюдаю, как Дочка Джейн возится с израненной ногой. Солнце уже высоко, а Вдовы все нет. Ждем. Солнце сползает ниже. Дочка Джейн варит утячьи яйца и, остудив, увязывает в тряпицу. Складывает одеяло и дает мне, потом манит пальцем: пойдем. Мы выходим, спешно забегаем за дом, распугивая хлопотливых, кудахчущих кур и уток. Бежим через выгон. На нас удивленно оборачивается коза. Козла мы не заинтересовали. Плохой знак. Протискиваемся между тычин забора, бежим к лесу. В лесу переходим на шаг, Дочка Джейн впереди, я сзади. Солнце иссякло, остатки клиньями валятся под деревья. Птицы и мелкие животные кормятся и переговариваются.Мы приближаемся к ручью, русло почти пересохло, кое-где грязь. Дочка Джейн передает мне тряпицу с яйцами. Объясняет, куда идти, как выйти на тропу, которая выведет к почтовому тракту, что проходит вблизи поселения, где, как мне наказано, следует искать тебя. Я говорю ей спасибо, беру за руку, чтобы поцеловать. А она: нет, это тебе спасибо. Они на тебя так засмотрелись, что забыли про меня. Поцеловала меня в лоб и осталась стоять, смотреть, как я ухожу по сухому руслу. Я оборачиваюсь, встречаю ее взгляд. Спрашиваю: а ты правда ведьма? Ее косой глаз неподвижен. Да, — улыбается. — Еще какая. Иди давай.Иду одна, а все равно глаза сопровождают, взгляды. Глаза, меня не видящие, не узнающие, которым только бы найти у меня хвост, лишнюю сиську, мужской член между ног. С любопытством озирающие ме-. ня. Это ж надо: разглядывали мой язык — вдруг он раздвоен, как у змеи; смотрели зубы — не заостренные ли, а то наброшусь из темноты да закусаю. Внутри себя будто усохла. Плетусь по усеянному каменьями руслу под сторожким надзором древес и сознаю, что я не та, что была раньше. С каждым шагом что-то из меня уходит. Всем существом ощущаю истечение. Потерю чего-то важного. Словно у меня нутро вынуто. С письмом была под защитой, законным человеком была. А без него как телок, брошенный стадом, черепаха без панциря, прислужница невесть чья, отмеченная хотя и не бесовскими причиндалами, но чернотой, в которой уродилась, — внешней, знаемо, но и внутренней тоже, и внутренняя эта чернота какая-то маленькая, скукоженная, пернатая и зубастая. В этом ли знание, коим делится со мною мать? Зачем она толкнула меня жить вдали? Вдали не от той внешней черноты, которая у нас с минья мэй все равно единосущна, а от возможности поделиться чернотой внутренней. Неужто мне с этим помирать одной? И эта царапчая пернатая штуковина внутри — единственное, что во мне живо? Это мне ты скажешь. Тебя тоже не обминула внешняя чернота. Когда я вижу тебя, сливаюсь с тобой, я знаю, что жива. Вдруг все меняется, все прежнее отступает и даже всегдашнего страха нет. Ничего больше не боюсь. Уходя, солнце оставляет за собою тьму, и оная тьма чернущая — это я. Это мы. Эта тьма — мой дом.Все кличут Горемыкой? И пускай — пока Близняшка зовет настоящим именем, ей все равно. Когда чужие с кем-то путают, оно не страшно. То лесопилыцику занадобишься, то его жене, то сыновьям — это одно имя; а в другой раз Близняшка гулять зовет, а то болтать или играть затеет — уже другое. Иметь два имени удобно, тем более, кроме нее Близняшку никто не видит. Поэтому стирает ли она белье или пасет гусей, как услышит имя, которым звал ее Капитан, понимает: Близняшка. Но если кто-то кличет Горемыку, она уж знает, чего ждать. Лучше, конечно, когда Близняшка крикнет ей от пилорамы или шепнет прямо на ухо. Тут она бросает всякую урочную работу и идет туда, куда ведет ее истинное я.Когда-то они встретились на разграбленном судне под висячей койкой лекаря. Вся команда судно покинула или утопла, и она тоже разделила бы общую участь, если бы не проспала все происшедшее под дозой опия в судовом лазарете. Ее положили вскрыть червеный пупырух на шее, и она выпила микстуру, как сказал доктор, чтобы не было больно. Так что она даже не заметила, когда корабль стал тонуть, и ушел ли кто из команды или пассажиров живым, она тоже не знает. Только и помнит, что пробудилась, когда упала с койки на палубу, а кругом — никого. И капитана, ее отца, нигде нет.Перед тем как очутиться в доме пильщика, Горемыка никогда не жила на суше. А теперь и вспоминание о судне, единственном ее родном доме, будто у нее кто похитил, как груз с того судна — кипы хлопка, ящики опия, клети с мушкетами, лошадей и бочки с патокой. Даже о Капитане помнится смутно.После того как она вновь и вновь обошла судно в поисках выживших и еды, расплесканную патоку соскребла с палубы в рот и уже совсем погрузилась в отчаяние, ночами слушая вой студеного ветра и ропот моря, ее нашла, наконец, Близняшка, залезла в лазарете к ней под койку, и с тех пор они неразлучны. По сломанной мачте вместе перебрались на берег, пошли скакать по камням вдоль уреза воды. От съеденной дохлой рыбы разыгралась жажда, но жажда была забыта, едва увидели два тела, колышущиеся на волнах прибоя. Это колыхание раздувшихся утопленников так напугало их, что они забыли об осторожности и, забежав за мыс, пошли по воде лагуны, а тут прилив. Обеих потащило в относ; они пытались брести к берегу, но от холода лишились чувств и опять повлеклись не к земле, а к горизонту. Это оказалось великим везением, потому что в конце концов струей течения их прибило к берегу в устье реки.Горемыка очнулась голая под одеялом, лежала с согревшейся мокрой тряпкой на лбу. Ошеломительно пахло опилками. На нее смотрела седая женщина.
— Ну и вид! — сказала женщина и покачала головой. — Ужасно выглядишь. Однако с работой служанки, по всему видать, справишься. — Она накрыла спасенную до подбородка одеялом. — По одежке мы тебя приняли за парня. Что ж, не померла — и то слава богу.
В эту добрую весть Горемыка поверила не сразу и считала себя мертвой, пока в ногах ее ложа не появилась Близняшка — хихикала, прикрываясь ладонью. Горемыка облегченно заснула вновь: теперь все в порядке — раз и Близняшка здесь, все хорошо.На следующее утро ее разбудило вжиканье пил; запах опилок стал еще гуще. Вошла жена лесопилыцика, принесла мужскую рубашку и штаны.
— Вот, держи, на первое время сойдет, — сказала она. — Потом придется сшить тебе что-нибудь более подобающее, а то в деревне ничего занять не удалось. Без обувки покуда обойдешься.
Еле держась на ногах, без единой мысли в голове Горемыка надела сухую одежду мальчишки и пошла на запах еды. Уже накормленная раз обильным завтраком, она достаточно пришла в себя и говорить могла, но не вспоминать. Когда спросили, как ее зовут, Близняшка прошептала: НЕТ, — поэтому она пожала плечами, раз навсегда найдя подходящий жест на замену тех сведений, которые не помнила или притворялась, что не помнит.Где ты жила?На корабле.Да, но ведь не всегда же.Всегда.Где твои родители?Пожатие плечами.Кто еще был на корабле?Чайки.Кто из людей, милочка!Опять плечи вверх.Как звали капитана?Плечи вверх.Ну ладно, а как ты выбралась на землю?Русалки… В смысле, киты вынесли.Вот тогда жена пильщика и придумала ей прозвище. На следующий день дала балахон из мешковины, чистый чепец — прикрыть невероятные, чем-то даже пугающие лохмы — и велела пасти гусей. Разбрасывать им зерно, сопровождать к воде и следить, чтобы не разбредались. Босые ноги Горемыки намучились, борясь с земной тяжестью: после шаткой палубы неподатливая земля будто давила снизу. В первый день у пруда она так часто запиналась и падала, что, когда на двух гусят напала собака и начался тарарам, она так и не смогла вновь собрать стадо воедино. На этом посту продержалась несколько дней, но потом хозяйка развела руками и приставила ее к более простому делу чистки и уборки; впрочем, она и тут справлялась еле-еле. Но поучение негодной служанки оказалось радостью куда большей, нежели может дать само по себе хорошо исполненное ею задание, и жена пильщика со всевозможным рвением обрушивала на нее попреки за каждый невыметенный угол, неумело разводимый огонь в очаге, нечисто вымытый горшок, без прилежания прополотую грядку в огороде или плохо ощипанную птицу. И Горемыка сосредоточилась на том, чтобы появляться лишь к трапезе, а в остальное время усовершала в себе искусство исчезать, бегая с Близняшкой, игры с которой заводила как между, так и вместо уроков по хозяйству. Временами у нее появлялись и другие тайные спутники, но никто не шел в сравнение с Близняшкой, которая была ее охраной, ее утешительницей и вожатой.О крови жена лесопилыцика сказала, что это кровь месячная, общее терзание всех женщин, и Горемыка верила, пока не прошел следующий месяц, а потом еще и еще, а кровь больше не показывалась. Она обговорила это дело с Близняшкой: не есть ли это, напротив, результат выходки, произошедшей при участии обоих братьев за штабелем досок. Боль-то была хотя и между ног, но шла как бы извне, а не изнутри, как, по словам жены пильщика, было бы естественно. Эта боль все еще не прошла, когда пильщик сговаривался с Хозяином, чтобы тот забрал девчонку — на том основании, что против нее, будто бы, жена возражает.Хозяин спросил:
— Где она?
Горемыку привели к пилораме.
— Сколько ей лет?
Когда пильщик неопределенно пожал плечами, Горемыка сказала сама.
— Я думаю, одиннадцать мне уже есть. Хозяин хмыкнул.
— Насчет имени голову не ломайте, — сказал пильщик. — Можете дать любое. Вот жена, например, зовет ее Горемыкой, потому что девка многое претерпела. С цветом кожи у нее, как видите, не совсем ладно. Но это все не важно, работать может, не жалуемся.
Сказав это, он, как заметила Горемыка, усмехнулся в кулак.Много миль она ехала в седле позади Хозяина. Останавливались только раз. Поскольку для нее это был первый опыт верховой езды, она так себе все набила и натерла, что чуть не плакала. В седле качало, она еле держалась, цепляясь за камзол Хозяина, и в конце концов ее вырвало. Он остановил лошадь, опустил девчонку на землю и дал ей отдохнуть, пока он вытирает рукав листьями мать-и-мачехи. Подал ей мех, она отпила, но с первым же глотком извергла из себя все, что еще оставалось в желудке.
— Да уж, и впрямь горемыка, — пробормотал Хозяин.
Как же благодарна она была, когда он позволил ей слезть и остаток пути к ферме пройти пешком! Через каждые несколько сот ярдов оборачивался — не упала ли, не стало ли ей снова плохо.Когда, наконец, показалась усадьба, Близняшка заулыбалась, захлопала в ладоши. Едучи верхом позади Хозяина, Горемыка озиралась со страхом, который был бы еще мучительнее, если бы ее не одолевала тошнота и боль. Миля за милей тянулись вдоль тропы высоченные пихты, как черные корабельные мачты, а когда отступили, огромная сосна, в толщину такая же, как лошадь в длину, распростерла над ними ветви. Как Горемыка ни старалась, вершин деревьев разглядеть не могла; ей казалось, что они ими воткнуты прямо в небо. Время от времени между деревьями показывался кто-то неуклюжий и бурой тенью маячил, смотрел, как они едут мимо. Один раз их путь пересек олень, и Хозяину пришлось свернуть в сторону, а потом четыре раза разворачивать заупрямившуюся лошадь. Так что, когда Горемыка вслед за лошадью Хозяина вышла на залитую солнцем поляну и услышала кряканье уток, их с Близняшкой облегчению не было предела. В отличие от жены пильщика, у Хозяйки и у Лины носы были небольшие и прямые; цвет кожи у Хозяйки был как белок яйца, а у Лины — как коричневатая его скорлупка. Первым делом, прежде еды и отдыха, Лина потребовала, чтобы Горемыке вымыли голову. Не для того, что из-под чепца у нее торчали соломинки и хвоя. Вши — вот чего она боялась. Этим своим страхом она премного удивила Горемыку, которая привыкла считать вшей, как и прочих всяких клещей и блох, обитающих на теле, скорее мелкой досадой, чем опасностью. Лина считала по-другому и после мытья волос дважды отшкрапила девчонку с головы до ног, прежде чем позволить ей войти в двери. Потом, покачав головой, дала тряпочку с содой, чтобы та почистила зубы.Хозяин, держа Патрицию за руку, объявил, что ночи Горемыка должна будет проводить в доме. На заданный Хозяйкой вопрос почему, ответил:
— Говорят, она может уйти и заблудиться.
Той первой ночью Горемыке было холодно, немилосердно хрустела рогожа, на которой она лежала у очага, Горемыка засыпала и просыпалась, засыпала и просыпалась, и снова ее убаюкивал монотонный голос Близняшки, которая рассказывала, как люди тысячами шествуют по волнам и поют бессловесно. Как их зубы сверкают ярче пенных волн под ногами. Как солнце садится, восходит луна и их черная как ночь кожа блестит и серебрится. Как при запахе земли, благостной и плодоносной, загораются глаза команды, но те, что шествовали по волнам, рыдают. Успокоенная голосом Близняшки и мазью, которую Лина наложила ей на потертости бедер, Горемыка впервые за много месяцев заснула сладким сном.И все же в то первое утро, едва поев, она извергла из себя завтрак. Хозяйка дала ей чай из тысячелистника и определила на работу в огород. Таская из грядки позднюю репу, Горемыка слышала, как Хозяин на дальнем поле ломает камень. У огородного забора на корточках сидела Патриция, смотрела на нее и грызла яблоко. Горемыка помахала ей рукой. Та махнула в ответ. Пришла Лина и увела малышку. С этих пор если не Горемыке, то Близняшке стало ясно, что Лина тут командует и заправляет всем, что ускользает от внимания Хозяина и Хозяйки. Замечает все, хотя ее самой может быть и не видно. Встает раньше петухов, в темноте заходит в дом, носком мокасина касается спящей Горемыки и принимается возиться с очагом, раздувая угли. Осматривает корзины, заглядывает под крышки кувшинов. Проверяет запасы, — думает Горемыка. А вот и нет, — поправляет ее Близняшка. — Следит, чтобы ты не крала еду!Лина к ней почти не обращалась, не говорила даже: с добрым утром — и заговаривала, только когда нужно сказать что-то действительно важное. Именно она сообщила Горемыке, что та беременна. Взяла из рук у Горемыки корзину проса. Поглядела ей прямо в глаза и говорит:
— Деточка, а ты знаешь, что у тебя будет деточка?
Горемыка разинула рот. И сразу ее охватила радость при мысли о том, что настоящий человечек, ее собственный, растет у нее внутри.
— Что я должна делать? — спросила она.
Лина еще постояла, посмотрела на нее, потом вскинула кошницу поудобнее и пошла. Если Хозяйка и знала, то не говорила ни слова — возможно, потому, что и сама ходила на сносях. Роды у Горемыки, как объяснила ей Лина, оказались преждевременными, младенцу было не выжить, а вот Хозяйка родила толстенького мальчишку, от которого всем была одна радость — в течение полугода во всяком случае. Его похоронили рядом с братом на взгорке за домом, прочитали молитвы. А ее новорожденного, хотя Горемыке и показалось, что он зевнул, Лина завернула в кусок мешковины и пустила плыть по самой середине ручья ниже бобровой запруды. Имени он так и не получил. Горемыка плакала, Близняшка велела перестать. Я же всегда с тобой, — сказала она. Что ж, неплохое утешение, но потом год за годом Горемыка возвращалась мыслями к тому, как ее ребенок вдыхает воду под неумолимой Лининой рукой. Поговорить было не с кем, и она все более замыкалась на общении с Близняшкой. Когда рядом Близняшка, Горемыке не нужна была ничья дружба, ничьи слова и разговоры. Пусть ее заставляют спать в доме, Близняшка ей и там сможет шептать на ухо, а днем они найдут способ вместе сбежать в лес и уж там порезвятся на славу. Познакомились с диаконом — вишнями кормит, орехами… Но об этом лучше помалкивать. Однажды он подарил ей платок, который пришлось нагрузить камнями и бросить в реку, — от такой обновки Лина будет в ярости, да и Хозяйка обеспокоится. А у Хозяйки еще один младенец помер, но Патриция подрастала здоровенькая. На какое-то время мысль о том, будто в смертях мальчиков виновата Горемыка, покинула Лину, но, когда лошадь проломила Патриции череп, она переменила мнение.Тут появилась Флоренс.А потом и кузнец. Дважды.Когда той горестной зимой привезли Флоренс, Горемыка, обрадовавшись новому лицу, заулыбалась и готова была уже выступить вперед, чтобы с любопытством коснуться одной из толстых косичек новенькой. Но Близняшка остановила ее, приникнув к самому лицу Горемыки с криком: не надо! не надо! Ревность Близняшки была Горемыке привычна, и она от нее отмахнулась, но недостаточно быстро. Лина сняла с себя шаль и, обернув ею плечи новенькой, подхватила ее и унесла в коровник. С этих пор новенькая была целиком на попечении Лины. Они вместе спали, вместе купались, вместе ели. Лина шила ей одежду и тачала башмачки из кроличьих шкурок. Когда вблизи показывалась Горемыка, Лина отгоняла ее окриком — брысь! — или посылала по какому-нибудь неотложному делу, стараясь при этом и у всех прочих посеять то же недоверие, искры которого то и дело мелькали в ее глазах. Горемыка запомнила, как эти глаза вспыхнули и сузились, когда Хозяин велел ей ночевать в доме. И хотя Лина помогала ей во время родов, Горемыка не забыла, что ее младенец до сих пор плывет, вдыхая воду, по всем потокам и рекам мира. К новой девочке Горемыку не подпускали так же, как прежде к Патриции, она замечала это, но вела себя как всегда — с безмятежным равнодушием к кому бы то ни было за исключением Близняшки.Но вот прошли годы, появился кузнец, и вся погода на ферме переменилась. Навсегда, Близняшка заметила это первой, сказала: смотри, Лина боится его, пытается предупредить насчет него Хозяйку, только ничего у нее не выйдет. Хозяйка не обращает внимания. Она слишком счастлива, что Хозяин рядом, что он больше никуда не уезжает. А тот и впрямь все время был тут, при деле, командовал, куда что сложить, тянул от угла к углу мерную бечевку и жарко обсуждал с кузнецом, как должны быть изукрашены ворота. Лина в страхе; Хозяйка лоснится довольством; Хозяин летает как на крыльях. Флоренс, конечно, сама не своя.Ни Горемыка, ни Близняшка толком не могли решить, как им к кузнецу относиться. Им казалось, что он сам по себе и даже не сознает, как влияет на окружающих. Действительно ли он так опасен, как считает Лина, или ее страх всего лишь от ревности? Кто он? Только ли идеальный напарник Хозяина по строительству или погубитель Флоренс, совратитель, заставляющий ее, прежде такую открытую, вести себя лукаво и воровато. Они с Близняшкой все еще раздумывали, когда Горемыка, возвращаясь от ручья с ведром воды, вдруг, не дойдя до площадки, где вели строительство, упала, сотрясаясь и вся горя. По чистому везению кузнец был тут же и все видел. Он поднял ее и уложил на топчан, на котором спал сам. Лицо и руки у Горемыки оказались воспаленными, все в пупырьях. Кузнец потрогал нарывы у нее на шее, позвал людей. В дверной проем сунулся Хозяин, подбежала и Флоренс. Подошедшую Хозяйку кузнец попросил принести уксус. За ним пошла Лина, а когда вернулась, он стал обмывать им язвы и волдыри Горемыки; та корчилась от боли. Пока женщины издавали сочувственные звуки, втягивая воздух между зубов, а Хозяин хмурился, кузнец прокалил на огне нож и взрезал один из нарывов. Все молча смотрели, как он капает Горемыке в рот ее собственной кровью. Не сговариваясь, решили, что лучше в дом ее не пускать, поэтому весь день и всю ночь мучимая жаром Горемыка лежала в гамаке; ей не давали ни пить, ни есть и, сменяя друг дружку, женщины ее обмахивали, прохлаждали. Постоянный ток воздуха от их маханий развел в ней ветер, воздвиг паруса и Капитана, сжимающего рукояти штурвала. Еще не видя, она его услышала. Как он смеется. Громко, хрипло. Нет. Не смеется. Это он рыдает. И остальные тоже. Кричат на разные голоса, но все их крики далеко, по ту сторону белого облака, в котором она увязла. А вот лошади. Бьют копытами. Повыскакивали из трюмов. Перепрыгивают через мешки с зерном, спотыкаются о бочки, летят обручи, клепки расходятся, тягучая липкая жижа течет по палубе. А она ни двинуться не может, ни прорваться сквозь облако. Забилась, завозилась и упала, задыхаясь в облаке, которое не пускает. Поняла, что плач — это крики чаек. Когда пришла в себя, на нее ласково смотрели глаза, точно такие же и формою, и цветом, как у нее самой. Вязкое облако распалось, расползлось, само собой рассеялось.
— Я с тобой, — сказала девочка, лицом схожая с ней как две капли воды. — Я всегда с тобой.
С Близняшкой было уже не так страшно, и вдвоем они пошли обследовать притихший, накрененный корабль. Медленно, постепенно. Туда заглянут, тут послушают, но ничего не нашли, только матросский берет и мертвого жеребенка, которого вовсю клевали чайки.Обдуваемая самодельными опахалами, плавая в поту, Горемыка вспоминала, как день за днем мерзла на судне. Там если что и двигалось, то только силой ледяного ветра. За кормой ширилось море, с носа нависал скалистый мыс с кустарником на камнях. Горемыка никогда еще не ступала на сушу и сойти с корабля на берег боялась. Для нее он был таким же чуждым, как море для овцы. Но с Близняшкой получилось. Вместе сошли, и земля — жесткая, противная, неприветливая — им не понравилась. Тут она поняла, почему Капитан не пускал ее на берег. Он в ней воспитывал не дочь, а будущего члена команды. Так и жила она — грязная, в мужских штанах, одновременно и своевольная, и обреченная на послушание, обученная единственному делу— шить и латать парусину.О том, давать ли ей пить и есть, Хозяйка и Лина с кузнецом поспорили, но последнее слово было за ним, и решили ничего не давать. Положились на прокаленный нож и лекарство из собственной крови, стали ждать. Лишь обмахивали и обтирали язвы уксусом. На исходе третьего дня жар Горемыку оставил, она запросила пить. Кузнец сам поддерживал ей голову, поднеся чашу из долбленой тыквы. Устремив взгляд вверх, она увидела Близняшку — та сидела на ветвях над гамаком, улыбалась. Скоро Горемыка объявила, что голодна. Мало-помалу под неусыпным наблюдением кузнеца и Флоренс она поправлялась: пупы-рья высохли, воспаления исчезли и стали возвращаться силы. Теперь всеобщее суждение было однозначно: кузнец — спаситель. Зато Лина стала совсем несносна с ее попытками удержать Флоренс от общения с Горемыкой и лекарем; только и знала, что бормотать о том, будто бы она эту хворь видела в детстве, что она как плесень — расползется и поразит всех. Однако битву за Флоренс Лина проиграла. К тому времени, когда Горемыка выздоровела, Флоренс была поражена совсем другим недугом — тем, что и мучит дольше, и губит вернее.Как-то раз Горемыка лежала на лугу у опушки леса, слушала Близняшку, которая рассказывала любимую историю про стайку девочек-рыбок с перламутровыми глазами и черно-зелеными кудрями из морской травы вместо волос — как они играют и гоняются друг за дружкой, катаясь на спинах у огромных китов, — и тут Горемыка впервые увидела, как переплелись, слившись воедино, кузнец и Флоренс. Близняшка как раз перешла к тому, как морские птицы, увидев в пенном следе за китами россыпи падучих звезд, слетаются и тоже вступают в игру, но тут Горемыка приложила палец к губам, а другой рукой показала. Близняшка прервала рассказ, посмотрела. Кузнец и Флоренс подергивались, но не так, как животные при случке — самка не была неподвижна, подчиняясь тяжести и напору самца. То, что увидела Горемыка в траве под орехом гикори, было не похоже на бессловесную покорность медленному безрадостному копошению за штабелем досок или торопливому на церковной скамье, как это бывало с нею. Здесь женщина выгибалась, взмахивала ногами и мотала головой из стороны в сторону. Это было как танец. Флоренс перекатывалась — не уследишь: то она лежит на спине, то уже сама сверху. Вот он поднял ее, прислонил к дереву; она же склонила голову ему на плечо. Танец.Горемыка смотрела не отрываясь, пока все не кончилось; пока они, пошатываясь, как усталые старики, не оделись. В довершение всего кузнец схватил Флоренс за волосы, заставил откинуть голову и впился губами ей в губы. Потом они пошли в разные стороны. Горемыку это удивило. Она в подобных вещах имела некоторый опыт, но никто никогда не целовал ее в губы. Ни разу.Когда Хозяин умер, а Хозяйка заболела, что послали за кузнецом, это понятно. И он прибыл. Один. Некоторое время чего-то ждал, смотрел, не слезая с коня, на новый громадный дом. Поглядел на живот Горемыки, потом, глянув ей в глаза, отдал повод. Обернулся к Лине.
— Отведи меня к ней, — сказал он.
Наскоро привязав коня, Горемыка со всей доступной ей — с тяжелым-то животом — поспешностью догнала их; втроем вошли в дом. Он помедлил и, понюхав воздух, заглянул в горшок с варевом из полыни и прочих трав, которые использовала Лина.
— Давно не встает?
— Пять дней, — ответила Лина.
Он хмыкнул и вошел в спальню Хозяйки. Лина и Горемыка следили от двери, а он приблизился и сел на корточки у кровати.