Жан-Кристоф. Книги 1-5
Шрифт:
Как он обрадовался посылке от Лорхен, молоденькой крестьянки, из-за которой у него произошла стычка с прусскими солдатами! Лорхен писала, что выходит замуж, сообщала, как поживает его мать, и посылала корзину яблок и лепешку, пусть съест за ее здоровье. Подарок пришелся весьма кстати. В тот вечер у Кристофа наступил великий пост: от подвешенной за окном колбасы осталась только бечевка. Кристоф сравнивал себя со святыми отшельниками, которым ворон приносил пищу на их скалу. Но у ворона, видно, был не один отшельник на иждивении, ибо больше он не прилетал.
Несмотря на все эти неудачи, Кристоф не терял бодрости. Он сам стирал белье в умывальной чашке и чистил башмаки, насвистывая, как дрозд. Он утешался словами Берлиоза: «Будем выше житейских невзгод и радостно затянем всем знакомый веселый припев: «Dies irae…» [61] И он напевал его иногда, прерывая пение, к великому негодованию соседей, громкими раскатами смеха.
Он жил строгой, целомудренной жизнью. Недаром кто-то сказал: «Любовные похождения — занятие праздных и богатых людей». Нужда, вечная погоня за куском хлеба, более чем скромные потребности и лихорадка
61
«День гнева…» (лат.) —слова из реквиема.
«Наслаждения — занятие богачей».
Кристоф не был богачом и не имел к тому ни малейших задатков. Когда ему случалось заработать немного денег, он торопился сейчас же истратить их на наслаждение музыкой, отказывал себе в еде и шел на концерт. Он брал самые дешевые места, на райке театра «Шатле», и насыщался музыкой: она заменяла ему и ужин и любовницу. Он так давно был лишен счастья, так изголодался по нему, так умел наслаждаться им, что даже посредственная игра оркестра не могла его смутить: на два-три часа он погружался в блаженство; даже безвкусица исполнения и фальшивые ноты вызывали у него лишь снисходительную улыбку: он оставлял свою критику за дверью, он приходил сюда любить, а не судить. Вокруг него были люди, которые так же, как и он, не шевелясь, с полузакрытыми глазами, отдавались потокам грез. И чудилось Кристофу — вся эта толпа, забившаяся во мрак, сжавшаяся в комок, похожа на огромного кота, упивающегося сладострастными и кровавыми видениями. В густой золотистой полутьме причудливо вырисовывались чьи-то лица, — загадочная прелесть и безмолвный восторг их привлекали взоры и сердце Кристофа; он тянулся к ним, слушал их ушами и минутами сливался с ними душой и телом. Случалось, что кто-нибудь из сидящих рядом замечал взгляд Кристофа, и тогда завязывалась на короткие часы концерта та смутная близость, что проникает до самых глубин нашего существа, но исчезает бесследно, как только перестает звучать музыка, как только обрывается ток, соединявший души. Состояние это хорошо известно всем, кто любит музыку, особенно когда ты молод и отдаешься своим ощущениям непосредственно: музыка по своей сути до такой степени родственна любви, что насладиться ею сполна можно лишь с другом; и в концерте невольно блуждаешь глазами по рядам кресел в поисках друга, с которым можно было бы разделить слишком огромную для тебя одного радость.
Среди таких друзей на час, которых Кристоф выбирал, чтобы полнее упиться сладостью музыки, его привлекала одна фигура, попадавшаяся ему на глаза на каждом концерте. Это была молоденькая девица, которая, должно быть, обожала музыку, ничего в ней не понимая. У нее был профиль зверька, прямой коротенький носик, еле выдававшийся над линией пухлых губ и нежного подбородка, тонкие приподнятые брови и светлые глаза, — беззаботная мордочка, светящаяся радостью, смехом, невозмутимым спокойствием. Эти испорченные девушки, эти молоденькие парижские работницы лучше всего, быть может, отражают ныне исчезнувшую душевную ясность, ясность античных статуй и мадонн Рафаэля. То лишь краткий миг в их жизни, первое пробуждение страсти, увядание уже близко. Но они изведали, по крайней мере, пусть один, но прекрасный час.
Кристоф с удовольствием смотрел на девушку: хорошенькие лица всегда благотворно действовали на него; он умел любоваться ими без вожделения; черпал в них радость, силу, покой и даже добродетель. Она, само собой разумеется, быстро заметила обращенные на нее взгляды, и между ними, без всякого умысла, возник магнетический ток. А так как они встречались приблизительно на тех же концертах и тех же местах, то скоро узнали вкусы друг друга. При некоторых музыкальных фразах они обменивались понимающими взглядами; если ей особенно нравилось какое-нибудь место, она слегка высовывала кончик языка, точно облизывалась; а желая показать неодобрение, презрительно вскидывала кверху свою хорошенькую мордочку. К этим гримаскам примешивалась небольшая доля невинного актерства, без которого почти не обходятся, когда чувствуют на себе чужие взгляды. При исполнении серьезных пьес девушка любила придать своему лицу сосредоточенное выражение, повернувшись в профиль, вся как бы поглощенная музыкой, но со смеющимися ямочками на щеках, а сама уголком глаза наблюдала, смотрит ли
Наконец случай свел их: на одном вечернем концерте их места оказались рядом. После минутного замешательства они с улыбкой переглянулись, и завязался дружеский разговор. У нее был прелестный голосок, и она наговорила много глупостей о музыке, потому что ничего в ней не понимала, а хотела притвориться понимающей; но зато страстно ее любила. Любила и дрянную и хорошую, и Массне и Вагнера; только посредственная музыка наводила на нее скуку. Музыка была для нее негой; она впивала ее всеми порами своего тела, как Даная {154} золотой дождь. У нее замирало сердце, когда исполняли увертюру к «Тристану», а во время «Героической симфонии» она чувствовала себя добычей, уносимой с поля битвы. Она сообщила Кристофу, что Бетховен был глухой, но что, если бы она знала его, она все равно очень бы его полюбила, несмотря на его ужасное безобразие. Кристоф возразил, что Бетховен вовсе не был так безобразен; тогда они заспорили о красоте и о безобразии, и она согласилась, что все зависит от вкуса: что красиво для одного, может показаться некрасивым другому — «мы не луидоры, чтобы нравиться всем». Кристоф предпочел бы, чтобы она молчала, — так он понимал ее гораздо лучше. Во время исполнения «Смерти Изольды» {155} она протянула ему руку; рука была вся влажная; он держал ее в своей руке до самого конца пьесы: они чувствовали, как текут по их сплетенным пальцам волны симфонии.
Они вышли вместе; было около полуночи. За разговорами они не заметили, как добрались до Латинского квартала; она взяла его под руку, и он проводил ее до дому; но у дверей, в ту самую минуту, когда она собиралась объяснить ему дорогу, он покинул ее, не обратив внимания на зовущий взгляд. В первую минуту она оторопела, потом рассердилась; потом расхохоталась над его глупостью; потом, вернувшись в свою комнату и раздеваясь, опять разозлилась и под конец тихонько расплакалась. Увидя его снова в концерте, она решила быть с ним резкой и равнодушной, на правах обиженной. Но он был так детски прост, что она не выдержала роли. Они снова принялись болтать, однако на сей раз она была сдержаннее. А он, хотя и говорил сердечным тоном, но очень учтиво и все о серьезных, прекрасных вещах — о музыке, которую они слушали, о том, что значит для него музыка. Она следила внимательно за его мыслью и старалась думать так же, как он. Смысл его слов часто ускользал от нее, но она все же им верила. Она чувствовала к Кристофу уважение и благодарность, хотя не очень это показывала. По молчаливому уговору они говорили только на концертах. Однажды он встретил ее в компании студентов. Они церемонно раскланялись. Никому она не рассказала о новом знакомстве. В глубине ее души был теперь маленький священный заповедник, нечто прекрасное, чистое, умиротворяющее.
Так Кристоф одним своим присутствием, одним фактом своего существования стал для нее источником душевного спокойствия. Повсюду, где он проходил, он оставлял след присущего ему света. Сам он даже не подозревал об этом. Рядом с ним, в одном с ним доме жили люди, которых он никогда не видал и которые, сами того не ведая, попадали в сферу его благодетельного излучения.
Уже несколько недель Кристоф, хотя пост его стал более строгим, не мог скопить денег на концерты; наступала зима, и он коченел в своей комнате под самой крышей; невозможно было усидеть за столом. Чтобы согреться, он спускался на улицу и бродил по Парижу. Он обладал счастливой способностью забывать на время кишевший вокруг город и уноситься в необозримую даль времен. В такие минуты ему достаточно было увидеть над шумной улицей мертвую и холодную луну, повисшую в небесной пучине, или катившийся в белом тумане солнечный диск, и тут же уличный шум смолкал для него, Париж погружался в безбрежную пустоту, и вся окружающая жизнь представлялась лишь призраком былой жизни, кипевшей давно-давно… много веков тому назад… Малейший, неуловимый для обычного глаза знак могучей и дикой жизни природы, лишь прикрытой ливреей цивилизации, воскрешал перед ним все многообразие естественной жизни. Травка, пробивавшаяся между камнями мостовой, молодые побеги стянутого чугунным ошейником дерева, томившегося без зелени и без воздуха на мертвенном песке бульвара; пробежавшая собака, пролетевшая птица — последние остатки фауны, заселявшей первобытную землю и уничтоженной человеком; рой мошек; невидимое поветрие, бич целого квартала, — этого было довольно, чтобы в спертом воздухе парижской человеческой теплицы веяние Духа Земли освежило ему лицо и подстегнуло его энергию.
По нескольку дней он не обменивался ни с кем ни словом; голодный, он часами бродил по улицам и часами неустанно мечтал. Лишения и молчание обостряли в нем эту болезненную наклонность. Его посещали тяжелые кошмары, мучительные сны: ночь за ночью ему снился старый дом, комната, где он жил ребенком; его преследовала музыка. Днем же он разговаривал с обитавшими в нем существами и с теми, кого он любил, — далекими и умершими.
Однажды к концу сырого декабрьского дня, когда иней покрывал застывшие лужайки, серые крыши домов, и купола расплывались в дымке, и омываемые густым туманом деревья, с голыми, тоненькими, мечущимися на ветру ветками, казались водяными растениями на дне океана, — Кристоф, уже второй день чувствовавший озноб, забрел, желая согреться, в Лувр, едва ли не в первый раз.
До сих пор живопись не особенно трогала его. Он был слишком поглощен своим внутренним миром, чтобы отчетливо воспринимать мир красок и форм. Они действовали на него лишь в своих музыкальных отражениях, доходили до его сознания лишь искаженным эхом. Конечно, чутьём он смутно угадывал тождество законов, управляющих гармонией как зрительных, так и звуковых форм, чувствовал общность глубоких истоков души, откуда берут начало и река красок, и река звуков, омывающие два противоположных берега жизни. Но он знал лишь один из этих берегов и терялся в царстве зримого. Поэтому от него ускользала тайна наиболее изысканной и, пожалуй, наиболее естественной прелести ясноокой Франции, царицы в мире света.