Жан-Кристоф. Книги 1-5
Шрифт:
Сидония заходила каждый день на минутку, после полудня и вечером. Она готовила обед Кристофу. Она возилась совершенно бесшумно; потихоньку от Кристофа старалась навести у него порядок; увидя плачевное состояние белья, ни слова не говоря, унесла его к себе и все перечинила. Незаметно их отношения стали более задушевными. Кристоф много говорил ей о своей старушке матери. Сидония была растрогана; она представляла себя на месте одинокой, разлученной с сыном Луизы и проникалась к Кристофу материнским чувством. И сам он, разговаривая с ней, бессознательно старался возместить отсутствие того семейного тепла, без которого особенно трудно обойтись, когда ты слаб и болен. С Сидонией он чувствовал себя ближе к Луизе, чем с кем бы то ни было. Он поверял ей иногда и свои композиторские огорчения. Она жалела его так, как могло жалеть её мягкое сердце, но не без иронии к этим артистическим печалям. Это тоже напоминало ему мать и было благотворно.
Он старался вызвать Сидонию на откровенность, но она была гораздо более замкнута, чем он. Он шутя спрашивал, не собирается ли она замуж. Она отвечала своим обычным, смиренным и насмешливым тоном, что прислуге это не дозволяется: не оберешься хлопот. Да и не так-то легко найти хорошего человека.
Кристоф, не раздумывая, привязался слишком сильно к Сидонии и позволял баловать себя, как большое дитя.
В иные дни он замечал, что Сидония ходит как в воду опущенная, но объяснял это ее тяжелой жизнью. Раз она внезапно встала, прервала на полуфразе разговор и ушла, сославшись на какую-то работу. А после того, как однажды Кристоф разговорился было с ней по душам, она на некоторое время совсем прекратила посещения и с тех пор стала держать себя крайне сдержанно. Кристоф недоумевал, чем он мог ее обидеть. Спросил у нее об этом. Она взволнованно ответила, что ничем он ее не обидел, однако продолжала его сторониться. Через несколько дней она заявила, что уезжает: отказалась от места и покидает свою комнатку. В холодных и церемонных выражениях поблагодарила его за доброе к ней отношение, пожелала здоровья ему и его матушке и попрощалась. Он был так поражен этим внезапным решением, что не нашелся, что сказать; начал было расспрашивать о причинах, побудивших ее к такому шагу, но она отвечала уклончиво. Он спросил, нашла ли она другое место; она ничего не ответила и, чтобы прекратить дальнейшие расспросы, ушла. На пороге он протянул ей руку; она чуть крепче обычного пожала его руку, но лицо ее не дрогнуло, и до последнего мгновения с него не сходило все то же натянутое и холодное выражение. Она ушла.
Он так и не понял почему.
Казалось, зиме не будет конца. Сырость, туман, грязь. Неделя за неделей не выглядывало солнце. Кристоф хотя и оправился, но не выздоровел окончательно. В правом легком все еще чувствовалась болезненная точка, медленно зарубцовывавшаяся ранка, и приступы нервного кашля не давали спать по ночам. Доктор запретил ему выходить. С таким же успехом он мог бы предписать ему уехать на Ривьеру или на Канарские острова. Как мог он не выходить! Если бы он не ходил за своим обедом, обед не пришел бы к нему сам. Ему прописывали также лекарства, на приобретение которых у него не было средств. Поэтому он перестал обращаться к врачам, только деньги переводить напрасно; кроме того, он всегда чувствовал себя с врачами неловко: они не могли понять друг друга, как будто жили на разных планетах. Врачи относились с ироническим и немного презрительным участием к этому бедняге музыканту, воображавшему себя центром вселенной, тогда как он был лишь соломинкой, подхваченной потоком жизни. Его унижало осматривание, ощупывание, выстукивание. Он стыдился своего больного тела. Думал: «Как я буду рад, когда оно умрет!»
Несмотря на одиночество, болезнь, нищету, десятки поводов для уныния, Кристоф терпеливо шел своим путем. Никогда еще он не был так терпелив. Он сам себе дивился. Болезнь часто бывает благодеянием. Сокрушая тело, она освобождает душу, очищает ее; в ночи и дни вынужденного бездействия на поверхность сознания всплывают мысли, которые страшатся слишком яркого света и в обычное время никнут под обжигающим солнцем здоровья. Кто никогда не был болен, тот не познал себя целиком.
Болезнь подействовала на Кристофа на редкость умиротворяюще. Благодаря ей он очистился от всего, что было в нем грубого. Какими-то более тонкими органами воспринимал он отныне мир таинственных сил, обитающих в каждом из нас, но заглушаемых шумом жизни. С того дня, когда, уже заболевая, он посетил Лувр — незабываемое воспоминание, — он жил в атмосфере, родственной той, что исходила от полотен Рембрандта, — мягкой, теплой и глубокой. Он тоже ощущал в своем сердце волшебные отблески невидимого солнца. И хотя он был неверующим, однако знал, что не одинок: какой-то бог вел его за руку, туда, куда должно было идти. И он доверился ему, как малый ребенок.
В первый раз за много лет он пользовался вынужденным отдыхом. После длительного умственного напряжения, предшествовавшего болезни и еще теперь дававшего о себе знать, даже затянувшееся выздоровление стало для него отдыхом. Кристоф, уже несколько месяцев живший настороженной жизнью дозорного, чувствовал, как взгляд утрачивает былую мучительную пристальность. Он не утратил от этого своей силы, — только стал человечнее. Мощная, но чем-то страшная жизнь гения отодвинулась на задний план; он ощущал себя таким же человеком, как и все прочие, он освободился от фанатизма ума, от жестокости и беспощадности, свойственных творящему. Он уже ни к чему не горел ненавистью, не думал о том, что раньше выводило его из себя, а если и думал, то лишь пожимал плечами, меньше уделял внимания собственным невзгодам и больше чужому горю. После встречи с Сидонией он стал больше думать о маленьких людях, безмолвно страдающих и безропотно преодолевающих трудности жизни во всех уголках земли, и — забывал о себе. Обычно не склонный к чувствительности, он испытывал теперь приливы беспричинной нежности, которую порождает иногда телесная слабость. По вечерам, облокотившись на подоконник, он глядел в окно и слушал таинственные звуки ночи… чей-то голос, который пел в соседнем доме и, волновал, как всякий исходящий издалека голос, звуки Моцарта,
Так выздоравливающего Кристофа питали своим молоком две добрые кормилицы: «Liebe und Not» (Любовь и Нищета).
В этом состоянии умиления Кристоф чувствовал потребность сблизиться с людьми. И хотя он был еще очень слаб и сознавал все неблагоразумие своего поведения, он выходил рано утром, в час, когда народ, разлившись по шумным улицам, шел на далекую заводскую окраину к месту работы, или вечером, когда рабочие возвращались по домам. Ему хотелось поглубже окунуться в освежающие волны сочувствия людей. Он ни с кем не заговаривал. И даже не пытался заговорить. Ему достаточно было смотреть на проходящих людей, разгадывать их мысли, любить их. С теплым участием присматривался он к этим торопливо шагавшим труженикам, на лицах которых уже в час утренней свежести лежала печать утомления, — на лица юношей и девушек с поблекшей кожей, с напряженным выражением, со странными улыбками, — на эти прозрачные и подвижные лица, по которым пробегала тень желаний, забот, где внезапно вспыхивала и тут же потухала ирония, — он смотрел на весь этот умный, слишком умный народ, на эту не совсем здоровую толпу больших городов. Все шли быстро, мужчины — читая на ходу газету, женщины — грызя подковку с маком. Кристоф охотно отдал бы месяц своей жизни за то, чтобы вот эта растрепанная блондинка с заспанным лицом, проскользнувшая мимо него нервными постукивающими шажками козочки, могла поспать лишний часок-другой. О, она не отказалась бы от лишнего часа отдыха! Как было бы хорошо выбросить из плотно закупоренных в этот час квартир всех богатых бездельниц, пресыщенных своим благополучием, и водворить на их место, в их постели, в их спокойную жизнь эти хрупкие, горячие и усталые тела, эти непресыщенные, ничем не примечательные, но живые и жадно тянущиеся к жизни души. Теперь он был полон снисходительности к ним и улыбался их смышленым и измученным личикам, в которых светилось столько лукавства и простодушия, дерзкой и наивной жажды удовольствия, а под всем этим — стойкая, честная и работящая душа. И он не сердился, когда некоторые из них смеялись ему прямо в лицо или подталкивали друг друга локтем, показывая подружке долговязого парня с горящими глазами.
Он подолгу мечтал на парижских набережных, — любимая его прогулка. Здесь хоть отчасти утихала его тоска по великой реке, баюкавшей его детство. Ах, конечно, Сена не Vater Rhein! Не его богатырская мощь. Не его широкие горизонты, необозримые просторы, в которых парит и растворяется душа. Сероглазая река в бледно-зеленом одеянии, с тонкими и четкими контурами, река грациозная, с гибкими движениями, с расчетливой небрежностью раскинувшаяся в роскошном и строгом убранстве своего города, в браслетах мостов, в ожерельях памятников, улыбающаяся своей миловидности, как вышедшая на прогулку хорошенькая парижанка… Неповторимый свет Парижа!.. Он первый полюбился Кристофу в этом городе; он мягко, так мягко пронизывал его и мало-помалу, совсем незаметно, обновил его сердце. Свет этот был для Кристофа прекраснейшей музыкой, единственной подлинной музыкой Парижа. Целые вечера он проводил на набережных или в садах старой Франции, наслаждался гармоничной игрой света на листве, омываемой лиловым туманом, на серых статуях и вазах, на матовом камне королевских дворцов, впитавших в себя свет многих столетий, — в этой тончайшей дымке, сотканной из солнечных лучей и молочной мглы, разлит среди клубов серебристой пыли дух жизнерадостной французской нации.
Однажды вечером, облокотившись на парапет набережной у моста Сен-Мишель и поглядывая на воду, он рассеянно перелистывал книги расположившегося здесь букиниста. Он раскрыл наудачу разорванный том Мишле. Ему уже попадались книги этого историка, и тогда ему не очень понравилось французское бахвальство, способность опьяняться собственными словами, какая-то захлебывающаяся речь. Но в тот вечер он с первых же строк был захвачен: он набрел на окончание процесса Жанны Д’Арк. Он знал Орлеанскую деву по Шиллеру, но до сих пор она была для него только романтической героиней, которую великий поэт наделил вымышленной жизнью. Теперь же ему внезапно предстала действительность, и она захватила его. Он читал, читал, и сердце его сжималось от трагически ужасной и величественной повести; и когда он дошел до того места, где Жанна узнаёт, что вечером она должна умереть, и от страха лишается чувств, руки его задрожали, на глазах выступили слезы, и он должен был прервать чтение. Болезнь изнурила его: он стал до смешного чувствителен, и сам сердился на себя. Он хотел дочитать, но уже смеркалось, и букинист стал закрывать ящики. Кристоф решил купить книгу; он пошарил в карманах — у него нашлось всего шесть су. Уже не в первый раз он так нищал; безденежье не тревожило его: он только что купил провизии на обед и рассчитывал получить завтра от Гехта небольшую сумму за переписку нот. Но ждать до завтра было так трудно! Зачем он истратил на обед свои последние деньги? Ах, если бы букинист согласился принять в обмен на книгу хлеб и колбасу, лежавшие у Кристофа в кармане!
На другой день он отправился рано утром к Гехту за деньгами, но, проходя мимо моста, носящего имя архангела битв — «райского брата» Жанны, — не утерпел и остановился. Драгоценный том лежал на прежнем месте; он прочел его до конца, на что ушло около двух часов. Опоздав в издательство, он в поисках Гехта пробегал зря почти целый день. Наконец он получил новый заказ и деньги и тотчас же побежал покупать книгу. Он боялся, как бы его не опередили. Конечно, беда невелика: найти другой экземпляр — дело несложное, но Кристоф не знал, редкая это книга или нет; кроме того, ему хотелось иметь именно этот экземпляр, а не какой-нибудь другой. Книголюбы легко превращаются в фетишистов. Страницы, разбудившие их фантазию, даже и грязные и захватанные, для них священны.