Жанна д'Арк из рода Валуа
Шрифт:
Когда обнаружилась пропажа короны Капетингов из хранилища в Мондидье, наказаны были все, кто подвернулся под руку, и без особых разбирательств.
– Меня совершенно не заботит, кто из них виновен, а кто нет, – надменно выпятив губу, заявил Кошон преподобному, явившемуся просить за дядю. – Я бы мог простить пропажу своей собственности, но собственность диоцеза есть собственность короля, которому я служу, поэтому наказаны будут все, без исключения.
Осуждённых церковников, среди которых были и очень старые люди, прогнали по улицам города босыми, с головами, посыпанными пеплом, а потом заставили замаливать
Преподобный Экуй изо всех сил старался понять и простить. Но, вместо этого, обнаружил в душе зародыш нового, неудобного чувства, которое, словно острый шип, кололо, не мешая только одному – состраданию изгнанным. Это чувство выросло ещё больше после изгнания в Женеву слишком милосердного Куртекуиса, потом укоренилось и стало разветвляться после каждого сданного города, разорённого аббатства или монастыря потому, что занимаясь делами Кошона, преподобный прекрасно знал всю подноготную каждой сдачи и каждого разорения.
Послушно, но уже не смиренно, составлял он списки награбленного и, делаясь всё более бесстрастным, хмуро наблюдал за кончиком пера, подчеркивающим то, что следовало перенести в кладовые епископа…
Ненависть!
Имя нового чувства определилось после сдачи Мо, когда на пыльной улице, среди сгоревших домов и трупов людей, умерших от голода, Монмут решал судьбы тех, кто остался жив… Монахов привели последними. И даже те, кому уготовано было повешение, пали на колени, моля о милости для этих троих. Сами же они ни о чём не просили и не было ничего героического в этих трёх человеческих остовах, еле держащихся на ногах… Если бы не взгляд.
Так смотрел когда-то прежний епископ Бовесский, когда говорил о своём понимании смирения. И смертельно уставшеё лицо Монмута дрогнуло. Что-то беспомощное промелькнуло в его глазах отголоском последнего крика о милосердии.
«Я благословлю службу тебе, если ты их помилуешь», – подумал преподобный, задерживая дыхание, чтобы не спугнуть готовые сорваться с губ Монмута слова.
Но тут вперед вылез Кошон со своими обычными речами об оскорблении королевского величия, и момент был упущен.
– Делайте с ними то, что считаете нужным, – поморщился Монмут, разворачивая коня.
Суд закончился. А в душе преподобного не осталось ничего, кроме пышно цветущей ненависти. «Ненавидеть, значит признавать в другом существование наихудших пороков. Признавать это, значит желать отомстить за всё сотворённое зло. А предаваясь отмщению, становишься таким же, ненавидимым… Что ж, я и стану! Милосердие и сострадание защитить себя не могут, но кто-то должен противостоять этому злу!»… Экуй в последний раз вспомнил слабую улыбку монсеньора де Летра и его слова о прощении и понимании, и в последний раз улыбнулся своим давним, наивным убеждениям. Больше он это вспоминать не будет! Он всё решил, и безжалостно растоптал в своей душе то, что могло принести ей мир и спасение.
С тех пор, бесстрастный и хмурый, Экуй ждал только подходящего случая. О делах Кошона с герцогом Бургундским он знал только в общих чертах, потому что вплотную к этим делам не подпускался никто. Но, когда епископ послал его за картами и документами, отложенными в специальный походный сундучок, Экуй
А дальше… Дальше оказалось ещё проще!
Как только стало известно, что монсеньор епископ собирается хлопотать о сдаче Кротуа и снова собирается в дорогу, Экуй купил у знакомого лекаря снадобье, от которого слёг, как будто, в горячке. Охая и морщась, он пообещал Кошону догнать его, как только почувствует себя лучше. Но, едва весь епископский кортеж скрылся из вида, преподобный поднялся и стал собираться сам. Свою походную суму он набил всяким ненужным тряпьём, чтобы выглядела соблазнительно наполненной, надел заметный зеленый плащ с гербом епископа поверх теплого, неприметного, серого, и, дождавшись следующего дня, выехал из городских ворот, стараясь казаться совсем больным, и в такое время, когда его могло увидеть, как можно больше народу.
Проехав несколько сот лье, Экуй сбросил зеленый плащ, закопал подальше от дороги тряпьё из своей сумки, а саму сумку, надорвав и измазав кровью из безжалостно надрезанной руки, бросил рядом с плащом. Притоптал вокруг землю так, как это бывает на месте драки, а потом, взобравшись на коня, поскакал в сторону Бурже, моля Господа о том, чтобы оберёг от шатающихся наёмников и обнищавших крестьян, чьей жертвой должен был считать его отныне епископ Кошон.
– Сударь.., сударь, очнитесь! Кто вы такой, и что вам угодно?
Голос заставил Экуя вздрогнуть. Средних лет дама, явно из числа фрейлин герцогини Анжуйской, смотрела на него вопросительно и сердито. Кажется, он заснул, дожидаясь внимания к свой персоне, и теперь выглядел не понимающим, где и зачем находится.
– Простите… Я слишком долго сюда добирался.., – пробормотал Экуй.
Вытащил из-за пазухи драгоценный листок, уже изрядно измятый, и протянул фрейлине.
– Прошу вас, мадам, отдайте это её светлости. Если герцогиня захочет меня после этого принять, я дождусь и всё о себе расскажу. Если нет – ждать мне больше нечего и называть себя незачем.
Он проводил глазами листок, уносимый фрейлиной, и впервые за всё последнее время, подумал, что сведения, ради которых так рисковал, могут здесь никого не заинтересовать. Или понадобятся более подробные разъяснения о делах Кошона с герцогом Бургундским, дать которые он бы не смог, даже при полной готовности вспомнить каждое услышанное слово. Преподобный принялся в тысячный раз перебирать в уме всё то, что затвердил по дороге, пока восстанавливал в памяти дела Кошона за последний год, но не успел перечислить и половины, как вернулась фрейлина, которой он передал листок.