Жареный петух
Шрифт:
Краснов взвился с койки, помотался суматошным, лихорадочным, шизоидным маятником между койками, немного погодя остановился у параши, снял крышку, задумался, опять закрыл парашу; заклинает меня:
— Зашвырнем же за мельницу романтизм, мифы, маниловщину. Трезво, мужественно, беспристрастно, непредвзято глянем на действительность.
Гладко, ровно, как по-заученному, давно и хорошо продуманному, продолжая чесать: марксизм, мол, как раз и есть такое замечательное и вечно юное учение о законах истории и общества, которые действуют опосредованно, через экономику, через развитие производительных сил, косвенно формуя и определяя волю людей. А люди, развивал свою мысль Краснов, во все времена были и остаются одни и те же. Не добрые и не злые. Скорее даже плохие, злые, коварные, гадкие, пошлые, мелочные, тщеславные, завидущие, скорее жестокие, чем хорошие, отзывчивые, добродетельные. Если они не буржуи, а непосредственные производители, народ, рабочие, ремесленники, крестьяне, это отнюдь не значит, что в своей серой глине, в своей массе они более порядочны, добры, честны, отзывчивы, чем те, кто их эксплуатирует, буржуйствует, живет за их счет, извлекая и присваивая прибавочную стоимость. Не в этом соль! А в том, что экономические законы определяют волю людей независимо от того, добренькие ли они или безмерно злые, гадкие. Отбросим прочь маниловщину. Человек по своей природе отнюдь не добр, как наивно думал Руссо, а за ним чуть не вся обезумевшая, оголтелая, ошалелая Европа, Кант, Гете, Шиллер, а за Европой и вся образованная Россия,
— А что ж важно? — шумно, глумко, скопом и дружно загалдели сокамерники, повскакивали, как на пожар, с коек, ополчились единым народом на Краснова, включая бирюков-власовцев.
Юный пророк и философ глядит на нас, как на непробиваемых, необратимых, злобных тупиц; тоном неистового педагога или укротителя диких тигров и львов (Дуров? Всегда выходил на арену цирка без оружия, взглядом, словом укрощал огромного зверюгу — такой был Дуров) командует:
— Тихо. Без паники.
В улыбке на мизинец все же есть высокомерие; вздернут тяжелый подбородок:
— Не ясно? Извольте повесить ваши тугие уши на гвоздь внимания. Слушайте. Мыли уши? Да очнитесь вы, куриная слепота! Лебеди мои белокрылые, важно одно и только это. Партия, стоящая у власти, должна сохранить принцип государственной собственности! Буржуев не надо! Не должно быть частной собственности на средства производства, а остальное приложится. Еще раз повторить? Не стану. Имеющий уши да слышит.
Лебеди озадачены, удручены. Их лица выражают слабоумное недоумение. У них численное превосходство, но лишь у Хейфица настроение боевое, хорохорится рьяный, неуемный спорщик, ершится, наладился пререкаться: кричит со своей койки, объясняет нам, что все, что только что сказал Краснов, дикость, бред, срам, нелепость, околесица, а главное-де "плохой марксизм", что ему, Хейфицу, очевидно, что Краснов абсолютно не постиг Маркса. Где-то, не то в "Анти-Дюринге", не то в одном из писем Энгельс писал черным по белому нечто такое, из чего необратимо и неукоснительно следует, что социализм не надо намертво связывать с государственной собственностью. Из своей роскошной памяти Хейфиц выудил цитату, убедительную, бесспорную. А знает ли Краснов, что у Маркса и Энгельса выражение "диктатура пролетариата"вообще употребляется в одном-единственном месте, как бы случайно? О себе говорит:
— Я не большевик и не ленинец, но марксист, а потому коммунист.
Но юного философа не сбить так легко и просто. Он выходит на середину камеры, переставляет зачем-то на столе кружки, чайник, как бы собираясь с мыслями; вот он встал в позитуру перед Хейфицем, парирует его злой, ядовитый выпад, говорит, что в "Анти-Дюринге"и в письмах Энгельса масса сомнительных, устаревших, староверческих, меньшевистских, аховых идеек. Вот те на! У меня ум за разум заходит, кружится.
— Может статься,— бесстрашно разгоняет бескомпромиссную мысль философ,— вы еще заявите, что все то, что творится в истории двадцатого века, "плохой марксизм", не по учебнику. Незаконнорожденная революция в России, отсталой, аграрной стране — бланкизм, плохой марксизм? Не во всем мире революция, а в отдельной стране — опять плохой марксизм, буза? Слепота куриная, педант, схоластик! Меньшевику не дано понять революционный дух марксизма, не дано понять тайну истории! Да революция всегда и везде опиралась на организованное, дерзкое меньшинство! В непонимании этой истины близорукость и трагедия меньшевизма!
Хейфиц подходит к Краснову, со вкусом творит всамделишный поясной поклон:
— Большое русское спасибо от еврейского благотворительного общества.
Смех, сбил пафос.
Краснов опять берет слово, овладевает нашим вниманием, говорит, что партия состоит из людей, а люди есть люди. Романтик впадает в уныние и разочарование, узнав, что люди не ангелы, что они ходят, куда царь пешком ходил, в сортир, опорожняют мочевой пузырь, желудок, люди болеют, стареют, умирают. Они слабы, криводушны, самолюбивы, мелочны, тщеславны, завидущи, злопамятны, мстительны, жестоки. Как так? — козлоголосит романтик, пускает пулю в лоб. А что случилось? Партия круто меняет курс, вводит нэп! Зачем было огород городить? За что боролись? Перерождение! А в тридцать седьмом романтик кричит, истерически руки заламывает: Бонапартизм! Термидор! А как тут пресловутый договор с Гитлером, "дружба, скрепленная кровью"! А кого сажают? Ленинскую гвардию? Ежовщина!
— Я прошел через горнило сомнений.
Расталдычивает, а для меня эти слова ну прямо бальзам на глубокую, кровоточащую рану.
Почему все же он "предпочитает"у руля государства видеть Сталина? Вот почему. Сталин — не романтик, а хитрый, тонкий, ловкий тактик; Пастернак назвал его "гений поступка". Сталин — реалист. А что было бы, если бы одержал в партийной борьбе верх блистательный позер, фанфарон Троцкий? Он попер бы на капитализм войною, стремясь спровоцировать мировую революцию, сделал бы ставку на мировой пролетариат, прежде всего на пролетариат Германии. Ввязавшись в военные авантюры, просадил бы игру, в пух и прах проигрался бы. Допустим, как честный человек, он пустил бы себе пулю в лоб и при этом произнес бы красивую, звонкую историческую фразу, на что он был большой мастак. Но кому от этого бы стало легче? Погибла бы истина революции. А Сталин горазд терпеть, выжидать. Умеет отступать, на словах особенно. Брестский мир многому научил большевиков. Весьма поучительный троп, не правда ли? Главное — власть! Власть и только власть. Сталин умеет и наступать, умеет максимум выжать из ситуации. Его слабости, недостатки более, чем на поверхности. Заранее согласен, что лучше, когда нет недостатков. Но так не бывает. Люди не ангелы. И на солнце есть пятна. Сам видел, смотрел сквозь закопченное стекло. Одно несомненно: Сталин великий реалист. Мастер. За то ему честь и хвала. Он умеет всеми имеющимися и доступными средствами усилить и укрепить принцип государственной собственности. А договор с Гитлером и все, что с ним связано, лишь тактический маневр, обычный в большой политике, попытка выиграть время, улизнуть из- под страшного, смертоносного удара.
— И вот, несмотря на все, мы на истинном пути! — назидает и подытоживает дерзкий философ. Это положительно так, несмотря на тридцать седьмой год, на договор с Гитлером, несмотря на репрессии, на то, что мы, а нас далеко не только двенадцать человек, а поди не одна и не две тысячи. Нас сотни тысяч! Наш неотразимый удел — всех, без изъятия — лагерь, где нам хана, загнемся. Наша песенка спета! Лес рубят — щепки летят. Утешить мне вас нечем, надежды нет. Человечество стоит перед великой, страшной альтернативой: строй без частной собственности на средства производства или капитализм? Надо сделать выбор. Честно, с открытыми глазами. Третьего не дано.
Увы и ах. Терциум нон датур. Третье человечеству не корячится. Вперед и выше или назад? За социализм или против социализма? Вспомните Александра Блока, его последнюю поэму "Двенадцать". Потрясающая поэма. Прозренческая. Апокалипсично. Окончив поэму, Блок записал в дневнике: "Сегодня я гений". Революция — смута, хаос, воинственное хамство, уголовщинка, сведение личных счетов. "Помнишь, Катя, офицера — не ушел он от ножа". Убийства. Гений Блока остро воспринимает и чувствует сердцевину и душу истории, слышит ее великую, торжественную, божественную музыку. Он пророчески дерзает: "Слушайте музыку революции!". Он покорно, деликатно, необъяснимо ясно и радостно, с легким сердцем, даже ликующе принимает все: пожары, а сгорело его Шахматово, любимая библиотека, погромы, кошмары, химеры, убийства, потому, что те, кто вершат преступления, те двенадцать, жарящие державным шагом в даль, в историческую перспективу, апостолы, новые люди. Они несут юную, новую, жгучую истину. С ними Бог, творящий историю.
В белом венчике из роз
Впереди Исус Христос.
УТОПИЯ
Эх, твою мать, перемать совсем. Извиняюсь. По-хорошему, как надлежит паиньке, подвиньтесь. Не вертухайтесь. Было именно так и, поверьте мне, никак не иначе. Скажете, не может быть, скажете странно. Пусть. Картинка с выставки. Однажды в жаркий летний день, роняя на оленя тень, глухой Шаламов, ныне уже покойник (прошу покорнейше, не надо путать с Шалимовым, о котором речь пойдет ниже, а так же со скульптором Шалимовым, другом Гольдштейна; умоляю, читатель: будьте зорче, внимательнее к деталям, не путайте имена) назойливо заведясь, изъявил желание услышать "о самом страшном, что пришлось вкусить в лагере".
— И чтобы без понта! И чтобы без журфикса!
Не легко и не просто держать рачительный, честный ответ. Как же так, с бухты-барахты. Есть над чем призадуматься бывшему лагернику, крупно призадуматься. Не хочется опростоволоситься. Немаловажно при этом ни в коем разе не упускать из виду и постоянно иметь перед глазами в качестве александрийского маяка, отменного путеводного чуда света (без такого маяка, едрена вошь, запросто потеряешь верный ориентир, заколобродишься в кромешных потемках, налетишь на скалу и — буль-буль, пошел ко дну, потонул, только этим самым, что мои греки называли фаллос, болтанул, поминай, как звали) тот несомненный и немаловажный факт, что не только по сравнению с несусветными кошмарами, которые выпали на долю страдальца и страстотерпца Варлама Тихоновича Шаламова (о его мытарствах и страданиях я был досконально осведомлен по ухайдакивающим аккуратно и наповал "Колымским рассказам"), но даже по сравнению с другими моими солагерниками мое пребывание на достопамятном ОЛПе, что в поселке Ерцево, было на зависть благополучным. И вообще наш лагерь, обычный ИТЛ, по сравнению с Шаламовской Колымой смотрится фешенебельным курортом-санаторием, притом прозрачнейшей, чистейшей воды. А по доброй воле кто будет себе шукать огорчений на хобот? Никто. Дураков нет. Если не считать карантина, первой недели в конторе, пока я не освоился, пока не понял, что справляюсь с новым для меня делом, ничего страшного, печального со мною не случалось да не было. Расчетчик. Работа под крышей, в тепле. Сидишь чин-чином. Грех на судьбу клепать. Конечно, я знал и понимал, что в любой момент мыльный пузырь относительной устроенности может лопнуть: угодишь на общие; а того хуже: на другой лагпункт; а то и на 46-й ОЛП, повальный, штрафной, где вовсю работает жареный петух, клюет зэку мягкое место, пока от него не останутся одни кости, где, как говорилось, "вечно пляшут и поют", где так и снует лютая, невозможно _жаднущая, наглая ненасытная жница смерть, где не только забудешь дум высокое стремленье, но забудешь какой зовуткой-уткой нарекли тебя мать и отец, где полюс голода, где держава смерти (туда-то в конце концов угодил мой друг Краснов, во про это в своем месте). Хочу еще напомнить, что мне крепко повезло со следователем, что у меня было легкое, бархатное следствие: втерпеж. Знаю, что у других было иначе и по-другому, во в моей жизни все по- особому. Я не скажу за всю Одессу, а меня следователь любил. Факт, пусть не типично и льет воду не на ту мельницу. Пусть нет аналогов. Да знаете ли, что меня любил и Владзилевский, главвый бухгалтер ОЛПа-2, а о нем никто слова хорошего еще не сказал. Меня все любили, с кем я сидел: и Коган, и Гладков, и Минаев, и Померанц, и Борис Арбузов, и Славка, и Татаривцев, и Васлев, и Федоров. А с Красновым мы были просто други. Любили меня и Кузьма, и Шмайв, и Красив. Вспоминаются строки Тютчева: "И вам сочувствие дается, как вам-дается благодать". Да, по статье 58-10 я получил всего пять лет! А призвайтесь, читатель, что вы не знаете никого, кто по этой статье в послевоенное время имел всего пять лет? Ах, да: Померанц. Среди женщин были: Калина, подельница Кузьмы, у вас Ирева, прекрасная полячка. Были. Не один я в рубашке родился. Но нас мало. Нас так же мало, как хороших следователей. Дело Померанца я в подробностях не помню, хотя сидел с ним в одном лагере. Конечно, Померанц — великий ум, можно сказать гений, крупнейший философ нашего времени, с другой стороны, нет пророка в родном отечестве. Ничего лучшего не придумал, как давать советы Сталину, поучать его, письмо какое-то написал, где разглагольствовал о недостатках в армии, чернил вашу победоносную армию, что-то о пьянстве офицерства писал, о хамстве, невежестве, грубости. Я не задался целью объяснить Померанца — могу и промах дать. Сам, чай, Померанц, разъяснит людям, подробно и честно расскажет о своем деле, почему отделался маленьким сроком, и о двенадцати подвигах. Он не молчальник, тверезо, ретиво, рьяно пишет. Язык хорошо подвешен, мастак. А Ерцево, волею судеб и случая, куда я был заброшен (конечно, и по бюрократической прихоти ГУЛАГа), было совсем не на краю света, как прославленная Колыма, не во глубине сибирских руд, а недалеко от Москвы, на юге Архангельской области. "Машины не ходят сюда, бредут, спотыкаясь олени"— право, не про вас с Померанцем. Где точно расположен наш лагерь — вразумительно не представляю. Против неба на земле. Луга хорошие, тучные. Макар телят гоняет сюда. Леса еще полностью не вырублены человеком. Каргопольлаг — лесные разработки. И в лагере я сходу выудил счастливый билетик, устроился в конторе, сразу пришелся ко двору. Всю дорогу на комендантском, и если не принимать во внимание карантина, где последнюю неделю о нас с Красновым вспомнили (порядком досталось: с непривычки, выбивался из последних сил, спина не разгибалась) , то должен сказать, что за весь срок, который я, кстати, отбыл от звонка до звонка, я ни разу не вышел за зону. Извиняюсь: планида! В конторе, в тепле хранил гордое терпенье, а говоря попросту: жил припеваючи, лучше и желать нечего, работеночка не пыльная, протирал лагерные штаны, казенные, которые хоть и выдавались нам каждый год, но на другой день уже лоснились и блекли. Для того, чтобы попасть в контору, я не ударил палец о палец, не шустрил, не пресмыкался. Само в рот свалилось. Ума не приложу, кого и благодарить должен, Может, Фуриков, добрая душа, пожалел меня, малолетку?