Железная дорога
Шрифт:
и эта полушёпотная песня влекла ко сну, ещё более мягкому, чем вата в медленных пальцах, и еще более тихому, чем свет от начищенной мальчиком лампы № 10. Но теперь мальчик боялся уснуть, и сон ему казался тем же, чем и еда для домашних, а может быть еще более недопустимым и грешным, потому что пенять было не на кого, и тогда он стал очищать от налипшей соломы свою байковую школьную униформу, — китель, как называет ее дед, то есть теперь уже называл, и называл её так потому, что чего бы он сам не носил — он всё называл кителем, так что однажды, когда он еще только начал ездить в Москву по железной дороге, он привез как-то то, что он назвал летним кителем, и на другой же день надел его — этот тонкий,
И этот «китель», такой же позорный, как и пижама на деде, этот ненавистный китель с единственным достоинством: прольешь на него чернила и ничего не заметишь — был еще более ненавистен мальчику оттого, что им наградила его школа, и этот позор, когда на «линейке», посвященной дню рождения Ленина, косая Аннушка объявила, что ему вручается форма за отличную учебу и примерное поведение, а потом еще, несмотря на его побег с этой проклятой и позорной «линейки», передала эту гнусную форму через набитую Мошку, а бабушка даже стала при той припоминать, что ее детям такого не давали, так вот, этот самый позор заставил его впервые убежать из дому.
Впереди были майские праздники, и эти праздники одним своим существованием заставляли радоваться тому, что в эти дни не надо ходить в школу, но это же самое вдруг отдавалось в сердце мальчика щемящей тоской: кого из ребят отыщешь теперь на школьном стадике…
Но и все равно, — думал мальчик, — домой он не вернется, отыщет ушедшего чуть раньше деда, будет жить как придется, но домой не вернется ни за что. Как быть со школой, он еще не решил, но после позора на линейке… И теперь, очищая свой китель от налипшей соломы, он ненавидел эту униформу вдвойне: и за позор перед всей школой, и еще больше за то, что теперь, вспоминая день ее получения как позор, он, тем не менее, видел его с ненавистью на себе — этот весь облипший соломой, висячий, интернатовско-детдомовский халат.
Бабушка сказала: «Вот видишь, и школа тебя пожалела, форму тебе дала, а вот мать твоя ходила в школу в платье из мешковины. Я ей сшила сама в артели… Вату для фуфаек присылали в мешках, и вот один из них разорвался… Бедная моя дочка…», — и она заплакала, или даже нет, заплакал ее голос, а она сама продолжала складывать эту форму, разглаживая болтающиеся рукава и застегивая две крайние, металлические со звездочками, пуговицы.
Он наотрез отказался носить эту подачку, тогда бабушка вместо того, чтобы оставить его в покое, стала приплетать к маме еще и деда, сказав, что нельзя быть таким чистоплюем, и если дед чистоплюй, то ведь и он ему неродной…
И этого уже мальчик снести не мог, поскольку какое-то кружение внутри, наподобие воды, заполняющей бутылек под быстрой струей, то кружение, выплеснувшее из глаз совсем неожиданные слезы, оглушило уши звоном, и не задержалось на этом, а закружило его самого и вынесло за ворота и по переулку, мимо высоких дувалов крепости Хуврона-брадобрея, к железнодорожной насыпи, и опять свернуло его в сторону пристанционного базарчика, и понесло по шпалам железной дороги, куда-то вверх, к пакгаузам. Он шел тупо и долго, пока дошел дотуда, где ничего кругом не было знакомо, где кончились все его слюни, сплевываемые под каждые десять ненавистных «чис-то-плю-ев», и даже это обидное слово теперь не казалось ему обидным как прежде, но сухая горечь на языке осталась, и она становилась еще горше от ветра, которым несло издалека, из-за вывороченной у насыпи земли, из-за придорожных зарослей джиды, откуда-то из горьких полынных степей.
И странную свободу почувствовал мальчик, как если бы на этой вечереющей и пустой земле он остался совсем один, один без обидных слов, без позора и страха, без нужды в друзьях, которые уедут с родителями на праздники в город, без этого города, куда и он должен был ехать с бабушкой, но совсем за другим — за леденцовыми петушками, чтобы торговать ими потом в Г иласе, — и он теперь мог делать все, что ему вздумается, кричать во весь голос: «Ма-ма, ма-мочка, а тебя люблю!» — и пугаться своего голоса только в первый раз, когда из-за развороченных куч земли вылетела испуганная ворона, и, перепугав его, улетела, недовольно каркая вдоль столбов, можно было взять камень и швырнуть вслед этой вороне, просто так, из-за того, что и это можно было сделать, можно было делать что угодно, но делать было совсем нечего. Мальчика поразила эта скудость, очень похожая на небо, которое на глазах опускалось, сворачивая, казалось бы, беспредельную землю с одной стороны на другую, совсем как бабушка сворачивает супру [33] после того, как мальчик поотбивает тесто кулаками, и тогда она ставит таз с тестом в сторону, чтобы мальчик укрыл его скатертью и одеялами, а сама начинает сворачивать супру, оббивая ее с обратной стороны, так что мука сыплется с клеенки на другую ее сторону, как и сейчас с одной стороны, кажется, посыплются мучнистые звезды.
33
клеенчатая скатерть для теста
Мальчик так загляделся в небо, что внезапно раздавшийся гудок
И вот когда мальчик уже раздосадовал, что некому отомстить за все, в одном из последних вагонов за открытой дверью тамбура стояла девочка и вправду смотрела на поле и на закат. Она была единственной с этой стороны, кто не за окном, и тогда мальчик решил, что отыграется за всех на ней, он судорожно думал, что бы сделать — запустить ли глиной, расстегнуть ширинку или совсем стянуть с себя штаны…, и когда вагон сравнялся с ним, он вконец растерялся, и неловко поцеловав кончики своих пальцев, бросил этот поцелуй в сторону девочки; та, опешившая, стояла и улыбалась, и даже не стала вертеть пальцем у виска, а высовывалась из тамбура, держась за поручень и глядела в его сторону. И это совсем сбило его с толку и даже бросило в краску, а потом, когда поезд увез свой хвостовой красный свет за далекий поворот, стыд мальчика все еще гудел в рельсах, теплых от красного солнца, гревшего их целый день, и этот гуд передавался через пылающие щеки и в сердце, отстукивавшее как поезд по рельсам свой быстрый бег.
И мальчик крикнул: «Девочка, я тебя люблю», и на этот раз не испугался уже ничего, потому что знал, что его голос в спустившейся темноте не долетит дальше этой вывороченной земли, дальше зарослей джиды, дальше этой пустоты, которая теперь была его личной, собственной, помеченной и наполненной им, наполненной настолько, что ее хотелось побыстрее оставить, как взбитое до конца тесто, когда оно уже не вмещается в таз; и он быстрым шагом пошел по шпалам обратно.
Когда он дошел до первых корейских домиков с соломенными крышами, было уже темно. Где-то вдалеке, наверное, в совхозном винограднике, лаяли собаки. Если бы не собаки, которых пораспустил совхозный сторож Наби-однорук, тем временем как сам воровал хлопковые семена из-под вагонов, можно было бы пойти туда, в этот виноградник; там, у старого, разваленного дувала под орешиной сброшено все сено, которым укрывали виноград на зиму. Из этого виноградника они всю прошлую осень возили на тачке домой сухолом, вернее сухорез — обрезанные по весне лозы, — ими бабушка топила тандыр [34] , и тогда это сено лежало, высушенное за лето на солнце, а виноградник, обобранный и засохший, таил под сухими листьями малюсенькие хрустящие гроздья, которыми оно объедались под орешиной на этом самом сене, а однажды они взяли с собой и жадину Минталипа с его братишкой — Минтахиром, и этот Минталип, вместо того чтобы собирать сухорез, полез на эту орешину и набрал на ней полную майку орехов, и все ему казалось мало, даже когда они кончили есть виноград и стали собираться катить свою полную тачку к дому. И тогда Минталип потянулся за последним на дереве орехом, и вдруг треснула ветка и он, вопя, грохнулся с этой высоты на землю рядом с кучей сена, а они даже не заметили как его тут же следом накрыла обломанная ветвь, так был сладок хрустящий виноград, а когда обернулись, то услышали из-под этой ветви его голос: «Мин — та — хир… Мин-та-хи-ир…» и какое-то бормотание, похожее на хрипы. Они бросились к нему, перепугавшись до смерти возможного, и когда стащили эту лапистую ветвь, Минталип лежал плашмя и зовя из последних сил своего брата: «Минта-а-хи-ир…» — пересчитывал за пазухой свои нерастерянные орехи: «Биряв, икяв, ущяв…»
34
глиняная печь для выпечки лепешек
А дальше, за совхозным виноградником, начинались поля, разрезанные двумя или тремя многокилометровыми арыками, по неровным берегам которых они собирали по весне мяту, и каждую весну бабушка отделяла от теста, предназначенного для базарных лепешек, один катыш и последний тандыр оставляла на самсу [35] из этой мяты, съев которую, можно было весь год ходить здоровым. Зелень эта помогала во многом, и она, как говорила бабушка, была лучшим «погонщиком хлеба», уступая лишь к маю это право сначала зеленому урюку, а потом и зеленым яблокам.
35
печеные пирожки