Железная дорога
Шрифт:
Небо над ним было таким же, как и всегда, звёзды светили всё также, как будто ничего и не происходило в этот день, как будто простояв ещё минуту под этим небом, он войдёт в дом и нырнёт в постель, как ныряют в воду, чтобы непременно выплыть на том берегу. Но странно было ощущать какую-то безбрежность в этом небе, как будто бы прикреплённые, как блёстки звёзды, вдруг сорвались и потонули в темноте, и ему казалось, что у этой чёрной реки, поглотившей звёзды, нет ни одного, ни другого берега, и, пугаясь непривычного ощущения, он просто пошёл по путям, как пошёл бы в другой вечер домой, под крышу.
Это чувство, которое приписывали лунатикам, казалось, охватило теперь его, и он вспомнил как прошлым летом, когда в бассейне смолы утонул Шоолим, бабушка сказала, что чёрными глазами нельзя смотреть на чёрное, оно зовёт…
Но ведь Шоолима звали «Куккузом», как и дядю Муллу Ульмаса, поскольку у него были зелёные глаза, а, впрочем, он полез
Так и мальчик оказался у самого вагона, под которым он пролежал, испачкав себе и рубашку, а теперь и живот, липкой смолой с этой запасной, густо смазанной рельсы. Он бы опять забрался под вагон и нисколько бы не струсил, если бы не это отвратительное ощущение липнущего живота, которое пропадает лишь тогда, когда выпрямляешься как Зуев. Лёг бы, даже если и знал точно, что Акмолин поведёт свой тепловоз на этот путь, что зацепит именно этот вагон, загруженный кем-то капустой или шерстью, а может быть и хлопковыми семенами, лёг бы, если знал, что…
Его отвлёк неожиданный голос Таджи-Мурада, раздавшийся где-то здесь, поблизости, и он машинально согнулся и нырнул под вагон, но клейкая смола так схватила живот, что заставила его прилечь под вагоном, и он увидел Таджи на соседнем пути под соседним вагоном целого эшелона, который он, матерясь, пытался отцепить. Мальчику стало стыдно своего испуга, а особенно перед этим жирным Таджи, который засмеял бы его, увидь, как мальчик бросился под вагон.
Он лежал как мышонок, прижавшись ко шпалам, и ощущение, что он нашёл себе крышу, соседствовало в нём с гулким грудным стуком стыда. Таджи не прекращал материть вагон, и только когда разделался с ним окончательно, пошёл к голове эшелона. И тогда мальчик понял, что Таджи разбил свой фонарь, которым он махал, свисая с подножки, и, может быть только поэтому, не заметил мальчика в метре от себя. Тогда ему стало ещё стыднее от своего испуга, и этот удвоившийся стыд поднял его вслед семенящему Таджи-Мураду и заставил пойти между двух составов как в чёрной реке, текущей от земли до неба…
И там, у пятого или шестого вагона, пот, потёкший по нему, добрался до смолы на животе и остановился, чтобы растечься вдоль какой-то животной складки и мальчик, преодолевая невыносимое отвращение, от которого хотелось кричать до неба, полез под вагон и лёг между колёс на шпалы. Пот со смолой влип в живот, и рубашка прилипла к животу, как бинт к ране. Было тихо, тихо, как будто бы гора хлопковых семян осталась позади, а над ним лежало одеяло из очищенного только что хлопка, да бабушка…
В это время лязгнули колёса и поезд, медленно скрежеща, дёрнулся, ударилось колесо о стык рельсы, ещё одно, и сердце его застучало вслед за колёсами всё быстрее и настойчивей, или колёса стучали в такт оглушительному сердцу, и он влип в эти живые шпалы и, кажется, сросся с ними в единственной, отчаянной мысли, мысли тонкой и цепкой, как проволока, могущая свисать из-под вагона и волочиться по этим шпалам, по…
И вдруг это кончилось… Земля этих шпал дышала как берег, отдаляя всё дальше и дальше последний вагон, который казалось не раздел его с головы до ног, но наоборот, оставил всю одежду с головы до ног как пустую, но цельную оболочку здесь, утащив за собой на крючке этой проволоки всё остальное, как выдранный зуб, и мальчик лежал в оболочке одежды лёгкий, подобно семечной шелухе или даже ещё легче, как часть этого невесомого неба, лежащего на земле, не чувствуя ни единого живого куска своего тела…
… И опять раздался смех стариков.
Потом раздалось несколько фраз, которые тоже прерывались смехом, но не таким густым, как с самого начала, и мальчик, не сумевший понять ни этих фраз, ни причины смеха, раздражённо стал отыскивать конец потерянной нити, которую он накручивал и раскручивал вокруг пуговицы этой дрянной формы, опять, как и прежде облепленной с головы до ног соломой. И тогда он вспомнил, как лежал недвижимый на шпалах, казалось весь затёкший, как затекает отлёжанная рука, которую надо оттаскивать из-под себя другой рукой, а потом массажировать, пока не побегут первые мурашки, несущие жизнь руке, но его некому было оттаскивать, если бы вдруг не пошёл обратным ходом Таджи-Мурад, но гудки тепловоза раздавались далеко-далеко, возле переезда, и его редкие гудки, а потом стук колёс, как первые мурашки, стали возвращать его сознанию восприятие самого себя, лежащего здесь на шпалах, совсем как если бы он только что выходил из себя в это небо, а теперь, возвращаясь обратно, смотрел оттуда сверху из-за спины, вперяя свой взгляд всё пристальней и пронзительней. Тогда мальчик испугался этого взгляда и, вообще, этого состояния, и только этот испуг, прижавший его с новой силой к этим шпалам, заставил его заново ощутить своё маленькое тело, с головы до ног, и только теперь мальчик догадался, что этим взглядом ему казался свет тепловозной фары, наплывающий по соседнему пути до станционного здания, где
Но тогда между двух рельс ему казалось, что этот взгляд нависает над ним как коршун, и вот-вот вцепится в него когтями, как он сам вцепился в эту каменистую землю, и вонзится в него, чтобы соединиться с его собственным, и вдруг всё в глазах резко потемнело, так что он невольно вытаращил глаза и ничего кроме чёрных камней, лежащих под щеками, не увидел. И опять всё лицо его горело от острых вмятин, может быть и порезов, и он еле-еле, как подымаются старики, встал на четвереньки, сел и медленно разогнулся.
Голос Таджи раздавался у станционного здания, и он как всегда сам говорил и сам смеялся. Мальчик выругался вслух, и не почувствовав никакого стыда, тяжело побрёл вниз к водопроводному крану, чтобы умыться и опять напиться до тошнотворности этой воды, булькающей в животе, так что и ходить стало трудно. Он прошёл на базарчик под навес и сел за свою торговую скамейку перед прилавком, где он ставил сават с лепёшками. От одного воспоминания о лепёшках потекли обильные слюни, и вода в животе закипела, так что мальчик почти бессознательно пошёл вдоль пустых торговых рядов, сам не зная зачем, ведь никто на ночь ничего не оставлял, если не считать кирпичей на месте пирожочницы Банат, которая ставила свой тазик у самого начала навеса на кирпичи, чтобы пирожки подольше не остывали, и на этих кирпичах с самого верху лежал пирожок, наполовину откушенный. Мальчик схватил этот кусочек и, оторвав надкусанную сторону, стал жевать хрустящее сверху, толстое тесто, но малюсенькая мякоть изнутри оказалась тестом настоящим, непропечённым, и ему стало от этого стыдно за своё скотство, и этот стыд от своей беспомощности и нестерпимости был так велик, что лез изо всех пор, всё больше и больше раздражая его, и тогда он схватил самый верхний кирпич и со всего размаху врезал им по остальным, а потом ещё раз, ещё раз, пока не раскрошил эти кирпичи, но и это только раздразнило его, ему хотелось разнести весь базар, или сделать что-нибудь такое… такое… От полноты в животе ему вдруг захотелось залезть на этот прилавок, где он ставил сават с лепёшками, и наложить там огромную кучу, такую, как этот сават, и утром, когда придёт Озода за своими двумя лепёшками, то пусть заполучит две огромные кучи, и он пошёл к прилавку, но неимоверно-тошнотворное чувство от представленного не дало ему забраться на прилавок, и его стало рвать. Из него полилась толчками вода, выплеснувшая непрожёванный пирожок, и эта вода потекла по прилавку, становясь у своего истока всё горше и горше, и мальчик припал к прилавку, обессилевший и заплакавший от своего бессилия, то и дело вздрагивая и зовя умершую маму…
А потом какая-то сила повела его нехоженым путём туда, где никто не сумеет его найти, и он шёл по крышам будок, магазинов, фотоателье, мастерских, пока не дошёл до чайханы, и не найдя пути дальше, обессиленный, забрался под её односкатный навес и свалился на это сено, где он теперь и лежал, вспоминая ту ночь…
Глава 12
Мать рассказывала Махмуду-ходже, что он родился в год Собаки, когда во всём Андижане поспел урюк. В тот же самый день в соседнем дворе у Сулеймана-баззоза родился сын Абдулхамид, который впоследствии стал поэтом, за что и был расстрелян. Так вот, Махмуд-ходжа и Абдулхамид росли вместе, мальчишками пережили андижанское восстание и землетрясение, когда их обоих запирали на время смуты в каменный склад Сулеймана-баззоза, из щелей которого свища и хлопая крыльями, вылетали всполошённые летучие мыши. Потом их отдали учиться в первую андижанскую русско-туземную школу, где преподавали сплошь татары, мелкие люди с мелким говорком. А отдали их в эту школу по настоянию дяди Махмуд-ходжи — Ходжи Махмуд-ходжи старшего, который пропутешествовал множество стран и земель — в сторону Мекки и в обратную — в сторону Гога и Магога, и будучи купцом недюжинным, замечающим даже во время хаджа, что молельные коврики здесь дороже, а финики — дешевле ровно настолько, насколько мех в Руссии дешевле бухарских сюзане в Булгарии, именно он настоял в Андижане на своем слове «джадидия», завезенном им бог весть, с какой ярмарки.
Поскольку торговые, да и религиозные дела (шутка сказать — ежегодные хаджи в Мекку с молельными ковриками да за финиками) у Махмуд-ходжи старшего шли куда успешнее чем у Сулеймана-баззоза, который из непригодности к большой коммерции и вовсе записал стихи, то судьбу Абдулхамида с Махмуд-ходжей младшим решал преуспевающий дядя, а решил он разом: дети должны учиться языкам и учиться по-новому!
Махмуд-ходжа старший жил между Андижаном и Ошем, дабы принадлежать только самому себе. Его чудачества по поводу открытия им новометодных школ и в том, и в этом городе под началом татар, скупаемых партиями в Казани, Оренбурге и Бахчисарае, не замечались отъявленными староверами лишь по той простой причине, что во всём Туркестане не было мусульманина, который столькожды совершил полный хадж и в Мекку и в Медину.