Железный Густав
Шрифт:
Но и там ему ничего не сообщили — в их картотеках значилось немало Эйгенов, имя же Эвы Хакендаль было им — слава богу — неизвестно. Часами караулил Отто Андреас- и Лангештрассе, но и это ничего не дало. Наконец, сделав над собой усилие, он отправился еще и по адресу, который последним назвала ему Тутти, в «Отель Ориенталь». Но там его встретила фрау Паули, а фрау Паули отнюдь не собиралась давать какие бы то ни было справки о своих клиентах. Ни господин Эйген, ни фрейлейн Эва ей не известны. Нет, ей очень жаль, видимо, какая-то ошибка, кто-то что-то перепутал. В Берлине много отелей — «Адлон», например, или «Кайзерхоф», «Эспланада»,
И она рассмеялась ему в лицо. Обескураженный своими неудачами, Отто поведал о них дома, и на сей раз Тутти сочла, что он сделал все, что возможно.
— Уже одно то, что тебе пришлось заходить туда, Отто! Уже то, что тебе пришлось говорить с этой особой! Нет, хватит, давай лучше завтра еще раз проедемся в Штраусберг. Деревни под Штраусбергом будто бы еще не исхожены вдоль и поперек.
Но если Тутти представляла себе деревни под Штраусбергом чем-то вроде нетронутой целины, то она жестоко заблуждалась. А может быть, люди здесь собрались такие бессердечные. А может, это уж им так не повезло.
Весь долгий день пробегали Отто и Тутти на холодном ветру; не зная усталости, добирались они по ужасным дорогам до самых отдаленных хуторов. Но когда, преодолев все трудности, они стучали в двери и просили продать им немного молока, или несколько яиц, или даже просто картофеля, когда они умоляли, рассказывали о голодном ребенке дома (что было им особенно тяжело) и предлагали двойную и даже тройную цену, они слышали в ответ только грубый отказ. Дверь захлопывалась, и, если им случалось замешкаться за порогом, к ним долетали разговоры о том, что этим «побирушкам», этому «голодному сброду» конца-края нет. А ведь они и просили-то самую малость, уж о масле и шпике — драгоценных жирах, которых всем особенно недоставало в эти скудные времена, — боялись и заикнуться.
И тогда Отто угрюмо и молчаливо шагал дальше — куда девалось его неизменное ровное добродушие! Быть может, он думал о тяжелой жизни в окопах — ведь и за этот хутор пришлось ему сражаться, терпеть лишения, рисковать головой, — а они толковали о «голодном сброде». А может быть, он думал о Густэвинге, о его иссохших ручках и ножках и вздутом от водянистых супов животишке.
Проходя мимо деревенских дворов, он видел ребят—упитанных крепышей. Он видел у них в руках бутерброды — дети уписывали свой завтрак, стоя перед школой, во время перемен. И тогда лицо его темнело, и он думал со злобой и отчаянием: вот тебе и единая Германия! Чудовищное неравенство, сотни противоречий раздирают народ, словно непроходимые пропасти. Есть дворянство, буржуазия и рабочие; консерваторы и социал-демократы; фронтовики, шкурники, окопавшиеся в ближнем тылу и, наконец, те, что в глубоком тылу. А теперь ко всему этому прибавились еще получатели карточек и самоснабженцы.
Слово «самоснабженцы» в ушах получателей карточек звучало бранной кличкой. Есть люди, у которых невпроворот жратвы — жиров, хлеба, картофеля. И они обжираются. Они режут телят и овец, пекут добротный хлеб из чистой, без примеси, муки, — а другие пусть подыхают с голоду! Пусть подыхают женщины, пусть подыхают дети! Они захлопывают двери, говорят «нет», да еще не стесняются обозвать тебя «голодным сбродом» — за то, что во всем тебе отказывают. Окаянное время, будь оно трижды проклято! В окопах жизнь несравненно чище; там если кто покажет себя плохим товарищем, его мигом заставят перестроиться, а иначе — плохи его дела.
Были и такие, что говорили, оправдываясь: «Не можем же мы все раздать. Сегодня уже до вас побывало человек десять». Таких людей еще можно было понять. Но сегодня Отто обошел сорок-пятьдесят домов, и всюду слышал лишь «нет» — за весь божий день ни яичка, ни глотка молока, а дома голодный сынишка ждет, что ему привезут.
Гертруд Хакендаль видела, как ее муж все больше мрачнеет и замыкается в себе. Она отчаивалась не меньше, чем он, и не меньше, чем он, сокрушалась о своем истощенном ребенке. Но она думала: таковы уж люди. Или: богатый всегда неохотно делится с бедным. Для нее это был своего рода извечный закон природы, с которым приходилось мириться. У Отто же возникали сомнения в разумном устройстве мира и в себе самом.
Когда они садились в поезд, он молча подсаживался к тем, кому больше повезло, кто заполнял вагоны четвертого класса огромными, в центнер вместимостью, мешками картофеля, кто тащил на себе увесистые чемоданы и сгибался под таинственной тяжестью до отказа набитых рюкзаков. Он молча сидел с ними рядом, дымил вонючим табаком, смешанным с листьями вишни и ежевики, и прислушивался к разговорам.
Если ему удавалось уловить название незнакомой деревни, он вечером говорил жене:
— Завтра едем туда-то!
— Ах, Отто, ни к чему это! Мы только проездим все деньги.
Но он стоял на своем:
— Надо верить, Тутти, — и нам когда-нибудь повезет. Завтра же обязательно поедем.
Они поехали, и на этот раз им, правда, повезло. Они добыли два десятка яиц, каравай хлеба и полфунта масла…
Отто радовался, когда они рядышком шагали к поезду.
— Видишь, не все такие свиньи. Главное, веры не терять!
На этот раз он на обратном пути сидел с ней. Пусть другим удалось набрать больше — он был безоблачно счастлив и никому не завидовал. Более практичная Тутти думала про себя, что неплохо, конечно, привести Густэвингу яйца и масло, но игра не стоила свеч… Продукты такие, что и не заметишь, как уйдут, это капля в море, а ведь она из-за поездки потеряла рабочий день… Но мужчина в таких делах что ребенок. По крайней мере, они привезут домой хлеб, яйца, масло…
Они их не привезли…
Когда на станции Александерплац они хотели сойти с перрона, их ждал сюрприз: очередная облава на мешочников. Полицейские никого не пропускали, каждый должен был открыть свой чемодан, развязать мешок. Все съестное тут же отбиралось.
О, какой ненавистью и угрозой дышали лица этих людей! Полицейским операция эта, видимо, тоже не доставляла удовольствия. Ведь и у них дома сидели голодные ребятишки, они догадывались, что на душе у этих людей. Они делали только самые необходимые замечания и не слышали того, что им не полагалось слышать. Проклятая обязанность!
Какая-то женщина крикнула:
— У наших детей отбираете и своим отдаете, кровопийцы окаянные!
Но они ничего не слышали.
Гертруд повисла на руке у мужа, его потемневшее лицо внушало ей страх. Он еще убьет кого-нибудь — из-за двух десятков яиц и кусочка масла. Она лихорадочно поглаживала его руку.
— Умоляю, Отто, милый Отто, — ты сделаешь меня несчастной!
Она говорила о себе, а не о нем, пусть думает только о ней, чтобы самому не погибнуть. Он на мгновение к ней обернулся.