Женщина-птица
Шрифт:
Папе пришлось нанять женщину-декоратора из Хюльте. Она создала в витрине настоящий красно-зелено-белый мираж. На искусственном снегу валяются скомканные и рваные куски ярко-красной оберточной бумаги, создавая иллюзию только что открытых пакетов. Книги лежат в аккуратных стопках, охраняемые поставленными вертикально толстенными старинными словарями. В снег воткнута палочка с плакатом, на котором каллиграфическим почерком написано: «Что за Рождество без книг?!» Это скорее утверждение, чем вопрос, и я некоторое время размышляю над его смыслом.
Появляется папа. Под мышкой у него пакет, завернутый в голубую шелковистую бумагу.
— Это для твоей сестры, — говорит он смущенно, — я хотел
— А что это?
Папа не отвечает, он ходит по залу и гасит лампы, одну за одной, молча и механически, словно в трансе.
— Я забыл, — вдруг сообщает он, когда мы уже направляемся к выходу. — Купил еще к прошлому Рождеству, но она не приехала. Потом решил, что подарю на это Рождество, но ее опять с нами не будет, если я правильно понял… То есть я завернул этот пакет больше года назад и успел забыть, что там внутри. А теперь еще и послать забыл.
Я выхожу на улицу, папа за мной.
— И что ты собираешься делать сейчас? — спрашиваю я.
— Послать во Францию. Думаю, после Нового года она его получит. Или, может быть, на Тринадцатый день [21] .
— Но она же уезжает!
— Уезжает? Куда, если не секрет?
— В Индию. Ты же знаешь.
Папа ошарашенно качает головой.
— В Индию?! Она едет в Индию? А я и не знал…
Он нервно смеется, наверное, ему совестно. Потом резко останавливается и поднимает голову к усыпанному звездами небу.
21
Тринадцатый день — религиозный праздник в честь прихода трех волхвов.
Мы с мамой в ожидании вечерни сидим в церкви св. Лаврентия. Я все время думаю над папиными словами: «В Индию? А я и не знал». Он не притворяется, что не знал; он и в самом деле не знал. Как это могло произойти, что ему никто не сказал? Он не успел поговорить с Кристиной, когда она звонила осенью. Рождественская открытка… он и ее мог не заметить. Но почему ни я, ни мама не удосужились ему рассказать? Сейчас я думаю, что так было всегда, папа стоял словно бы особняком от семьи, его как бы не касались наши прихотливые отношения. Так, наверное, и было, никому в голову не приходило вовлекать папу. Даже мне, хотя, как мне кажется, я всегда любил его больше, чем маму.
Я ловлю на себе мамин взгляд и поворачиваюсь к ней.
— О чем ты думаешь? — спрашивает она.
— О Кристине… Когда она уезжает, ты не помнишь?
Мама опускает глаза.
— Сразу после Нового года.
Она тяжело дышит, как всегда, когда хочет сказать что-то важное.
— В Индию… — наконец произносит мама. — С американцем… Что им делать в Индии — бедность, голод, катастрофы… это же все знают.
— Наверное, красивая страна, — говорю я.
— Красивая! — с отчаянием произносит она. — Разве в этом дело?
Ее лицо… ярко-красная роза поджатых губ… она и в самом деле в отчаянии.
По проходу движется процессия — священники и хор. Разговоры мгновенно стихают, наступает тишина, нарушаемая только осторожным кашлем и шуршанием облачения. Хор в темносиних одеждах, на женщинах юбки и блузки, на мужчинах — костюмы. Священники в сияющем пространстве церкви в своих длинных, до пят белых одеяниях с вышитыми на спине крестами выглядят, точно ангелы. Мама внимательно слушает слова Писания, глаза ее излучают тепло — настоящие женские глаза… Не могу понять, почему не пришла бабушка…
И бабушка, и мама унаследовали религиозность по материнской линии — в их роду все женщины были очень религиозны. Вдруг меня поражает мысль, что на мне и Кристине эта традиция кончилась. Детьми мы всегда ходили с мамой в церковь, но больше из младенческого чувства долга, а не потому, что верили или хотели прикоснуться к истине. Потом, когда мы подросли, чувство долга тоже исчезло. Мы прошли обряд конфирмации только потому, что его проходили все. Может быть, в этом виновата сама мама: ее вера странным образом отталкивает, у меня все время чувство, что она основана на очень личном и полубезумном ощущении своей вины и греховности.
Наступает время покаяния. Члены общины бормочут с опущенными головами какие-то обращенные к Спасителю слова… Насколько велика должна быть коллективная вина, чтобы ее можно было простить? Разве мы сами не делаем все, чтобы грех не зачах, чтобы было, что прощать?… Мамино лицо полно раскаяния. Она делает все от нее зависящее, чтобы быть одновременно и грешницей, и праведницей. Ее усталое лицо, складка на лбу, темные опущенные веки молят и о наказании, и о прощении…
Служба продолжается. Сначала читают из Ветхого Завета, потом из Евангелия. Я уже не слышу голос священника, я пришел сюда ради мамы, не более того… Я потихоньку оглядываю помещение церкви; горящие люстры, изображения картин ада на потолке, священники, хор, люди, пытающиеся кого-то умилостивить, но за две тысячи лет не получившие ни слова в ответ… В воздухе что-то странное… боль… смерть… Или, может быть, это чувство вины? Я верчусь на скамье и пытаюсь думать о другом. Рождественский ужин у бабушки с дедушкой; халландская зеленая капуста и рождественский окорок, бабушкин холодец и мамина вяленая треска. Папа, как всегда, погружен в размышления, он почти не притрагивается к еде. Темные скульптуры в углу, если прищуриться, кажется, они идут прямо на тебя. Калле Анка [22] со своими друзьями, Бенгт Фельдрих поет «Видишь звезды в синеве», мама принимается за рождественский кроссворд, дедушка смотрит в окно и на губах его играет загадочная улыбка. Потом, когда мы уже одеты, он пишет мне записку: «Я чувствую, что Кристина скоро приедет домой»… Я почему-то громко смеюсь, сам не понимаю, почему.
22
Калле Анка — мультипликационный утенок, непременный участник детских рождественских телепрограмм.
Опять поют. Псалом 113… «Роза, порожденье Давидовых корней, воспетая отцами роза Иудеи…»
Почему-то мне становится жутко. Почему? Я закрываю глаза и дышу, глубоко, ритмично… потом, будто далекий смех, слышу мамин голос:
— Йоран! Йоран!
Я открываю глаза. Лицо у мамы совершенно белое, как у ангела. Что с мамой? — успеваю подумать я. — Что с ней? Мама истерически хохочет и держится за живот, медленно сползая со скамьи. Я пытаюсь поднять ее, белую, ангельски-белую, неудержимо сползающую со скамьи под звуки сто тринадцатого Псалма…
III
Столешница темного стекла всасывает последний закатный свет. За окном опускается вечер, медленно и тихо, как легкая темная ткань, наброшенная на город. Мы сидим в гостиной, папа и я. Темная легкая ткань вечера… мы заняты сами собой. Нашими тихими сослагательными фантазиями — что произошло и что могло бы произойти.
— Пойдешь с нами в кино, когда Йоран вернется? — спрашиваю я, чтобы завязать разговор, чтобы прервать это тягостное самоуглубление.