Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы
Шрифт:
«Штаб» заседал непрерывно. План вырисовывался ясный и простой до смешного, слишком простой, как нам казалось.
До сих пор никто не думал, что могут уйти более 2–3 человек, ну от силы четыре. Ясно, что первые на очереди — бессрочные и долгосрочницы… Но у нас, остальных, горела надежда: когда благополучно выйдут «организованные», по их следам отправимся и мы. Им первое место, помощь на воле, адреса и проч. — мы на это не претендовали. Лишь бы выскочить за ворота! — я, например, была совсем равнодушна к дальнейшей организации и уверена, что на воле меня никто не поймает. В революционной организации и в тюрьме мы привыкли плести путанные нити подпольной интриги, высчитывать, угадывать, обходить всевозможные
И вдруг все переменилось… С воли дали знать, что заготовят одежду, адреса и деньги для любого количества и что помощников хватит. Подробная же разработка плана Веры Петровны показала, что если отвергнуть совершенно возможность применения оружия, но действовать наверняка, меньше, чем восьмью человеками не обойтись. А восемь или двенадцать — разницы не составят. Такое положение вносило переворот не только в состав, но и в технику всего предприятия: из группового, оно делалось массовым, стало быть, надлежало ввести и соответственно обучить «массы». Конспирация раскрывалась все больше.
Вот тут-то и пришла Мария Никифорова.
Появление ее мы приняли как катастрофу… Худое и серое лицо, бегающие карие цлаза, коричневые волосы, остриженные в скобку, невысокая коренастая фигура, размашистые судорожные движения, срывающийся неровный голос — такого «политического» типа мы еще не видали! На обычные вопросы — откуда? кого знает? по какому делу? — провралась немедленно. А уж если врет о деле, плохой признак: уголовная повадка, ничему верить нельзя.
Бросили, конечно все конспирации; написали на волю разузнать у адвокатов, защищавших в деле о покушении на пристава в Стародубе Черниговской губ. — что за такая Никифорова? И стали наблюдать.
Надо оговориться, что несмотря на большую настоящую дружбу и уважение, которое связывало по-разному всех обитательниц 8-й камеры, откровенность, а тем паче ласки, были у нас не в ходу: тюрьма приучает к сдержанности, теснота общей камеры не располагает к излияниям. Поэтому развязность новенькой, ее готовность к «тыканию» (мы все были на «вы»), попытки обниматься и проч. — были встречены более, чем холодно.
Должна оговориться, что тут были разноречия: большая часть видела только взбалмашную крикливую девчонку, перенявшую от уголовных их жалкий шик, истерическую возбудимость и легкомыслие. Другие — и таких было меньшинство — явно чувствовали что-то уродливое, враждебное здравому смыслу и неприемлемое в угловатой фигуре и особенно в старообразном и вместе мальчишеском бескровном лице. Фаничка Иткинд, я и Анна Павловна объединились в активной ненависти к вновь вошедшей — скоро она стала бегать от меня, как от огня. Остальные относились по-разному: подозрительно, с любопытством, с жалостью. Симпатии не чувствовал и не высказывал никто. Ей дали крайнюю, около Марийки койку и молча приняли в коммуну. Вопрос об ее участии в побеге повис в воздухе: с одной стороны, смертница (по ее собственным рассказам), теперь 20 лет, с другой — вновь пришедший, непонятый, чужой человек; придется ей все рассказать, посвятить в план в подробности, взять с собой на. волю, т. е. ввести в организацию. Мы трое стояли за устройство перевода ее в другую камеру (можно было поговорить со старшей), но нас не поддержали: нельзя так относиться к товарищу, основываясь на личных впечатлениях..
А товарищ себя проявлял все лучше: не зная совершенно постовой, сунула ей письмо; отправилась в уголовную камеру, навела оттуда к нам гостей (в праздник), чуть не завалила всех с обыском; девочек наших раздразнила до слез и т. д. На одергивания стала огрызаться, а потом вдруг разревелась чуть не до припадка… Тем временем пришла справка от защитника; действительно, Мария Никифорова по Стародубскому делу судилась, но приговорена была не к казни, а прямо к каторге, на суде держалась неровно — то вызывающе, то со слезами; есть основание думать, что фамилия ее ненастоящая. Называл всех сопроцессников.
Обстоятельство не то, чтобы уличающее — многие из нас судились под фальшивками — но при данных условиях непонятное: что такое может скрывать от суда восемнадцатилетняя девушка, привлеченная за убийство пристава по смертной статье? Очевидно, что-то скрывалось не только от суда, но и вообще… Значит, было что скрывать… И от нас она явно пряталась: раздевалась под одеялом, не мылась, как все мы, в уборной до пояса, в коридор выскакивала, обязательно убедившись, что все сидят в камере (днем нас «свои» надзирательницы выпускали ненадолго по 2–3 человека)… и т. д. Смутное подозрение невероятного, невозможного положения бродило в головг.
Тут пришла записка из Бутырской тюрьмы от ее сопроцессника; очень осторожно он сообщал, что Маню Никифорову он знает за хорошего и честного товарища, но есть одно обстоятельство… «Она вам сама расскажет»…
Опять обстоятельство!.. И я высказала свое предположение:
— Это не девушка, а мужчина, вернее всего — шпион. Анна Павловна подтвердила, что давно подозревает насчет мужского пола.
Кто-то засмеялся. Другие усомнились — зачем это? Но в общем положение становилось дикое — надо было его выяснить немедленно, ибо нарастала трагедия: Фаничка уже заявила, что если это мужчина, стало быть, наверное от охранки, и как только подтвердится, она его убьет. Что Фаня была на это способна, мы не сомневались, но как же тогда побег? И как побег теперь вообще?..
Попросили Анну Павловну, как самую у нас старшую и уважаемую, расспросить Маню подробно и выяснить — насколько справедливы наши подозрения в обоих случаях? Выпустили их в коридор, где можно было поговорить наедине, сами стали гадать — что теперь может быть и как тут выкрутиться? Ни до чего не договорились, конечно, потому что в верность наших наблюдений не верили. Прорывались даже обвинения в «разнузданном воображении», «начитались Фаррера» и проч. Я их обругала «наивными дурами»… Стычку эту прервало возвращение Анны Павловны, которая рассказала, разводя руками:
— Действительно мальчик, но история совсем особенная, и не провокатор вовсе, а участвовал в убийстве пристава, потом скрывался в женском платье, был так арестован и осужден; сидел в Чернигове, в одиночке, потом в Бутырках — тоже, знает тех-то, и те знают его, в общем несчастный и просит, ради бога, понять и пожалеть, плачет.
Камера ахнула… Что же теперь делать?.. Политический несомненно, хоть и врет много, но это может быть по молодости и дурости. Садить к уголовным — нельзя, сейчас же откроют и либо донесут, либо замучают ласками (на столько-то мы их знали). Оставить здесь — он и нас и себя провалит, так как ведет себя глупее глупого, а в камере три бабы, их не обманешь. Если откроется, не только лопнут все планы, но и все мы лопнем: пойдет следствие, обыски, допросы, перетряхнут всю тюрьму, а нас обольют грязью с ног до головы.
Нельзя сказать, чтобы все понимали ясно положение: большинство увлеклось романтичностью происшествия и находило наши страхи преувеличенными. Однако, приступили к обсуждению и решили следующее: Маня останется Маней, что он мальчик или мужчина — нам все равно. Ставим ему приставную койку у окошка за столом и не велим выходить из камеры иначе, как с Гельмой или Лизой, а также запрещаем петь, скакать, кричать, ходить к доктору, в уборную, когда там кто-нибудь есть и, конечно, в баню. О плане «окисления» не говорить, но работу продолжать. С ним или без него надо «окисляться» как можно скорее — иначе доживем до скандала, из которого не вылезем.