Женщины у берега Рейна
Шрифт:
У меня было указание – не от него, а сверху – всегда вставлять в соответствующих местах речи парочку религиозно-метафизических выражений, дабы он мог произнести их громоподобно, вроде проповедника семнадцатого века, призывающего к покаянию: «Господь наслал на вас чуму – он взывает к вам».
Будь на его месте я, даже лучшая речь прозвучала бы вздором. Попутно я думал о том, как бы он меня вознаградил. В послы я не гожусь, без Евы я пропал бы совсем, тем более что с собой не мог бы ее взять, поскольку она официально мне не жена – разве что под видом протоколистки. Я бы никогда не научился отличать салат из омаров от обычной рыбной закуски. И не ровен час шепнул бы хозяйке: «Отличная селедочка!» Еще меньше способностей у меня для управления банком, ибо я слишком много думал бы о том, куда потекли деньги и откуда они, многократно умножась, вернулись обратно. О, Бетховен и старинные сундуки времен Георга или Эдуарда – все оплачено божественным металлом, который тек к нам из владений благословенного Маркоса или благословенного Пиночета, – тек, как
[9] Намек на эпизод из «Песни о Нибелунгах», где юного Зигфрида купают в крови дракона, чтобы он стал неуязвимым. Но к его спине прилип упавший липовый листок, и это место осталось уязвимым, и туда впоследствии Зигфрида поразило вражеское копье.
При звуках Бетховена я всегда плачу, хотя знаю, что это дурной тон, так себя не ведут. Но иначе я не могу. А вчера у Капспетера я сдержал слезы, приказав себе: при них не плакать, при них ни в коем случае. Лучше уж всплакнуть у Румяного Яблочка… Супу бы сейчас с дикой петрушкой, а в него чуточку молока, меда, шерри и разваренного нежного мяса. Ева, Ева, как я буду жить без тебя и твоих супов, которые, к сожалению, не могу есть перед телевизором, ибо запотевают стекла очков. О Ева, не бросай меня, отпусти наконец своего кубинца, он не годится для развлечений: это суровый парень с обаянием коммунистического киногероя, если застрянешь с ним на Кубе, никогда оттуда не выберешься. Нет, этот парень не промах, он работает для Фиделя, мечтает о Че и охотнее живет за границей, чем в своей стране, где задыхается от бюрократии. Я могу понять, что ты хочешь быть с ним, ведь у него еще сохранилось кое-что от сияющего легкомыслия в сочетании с революционной яростью, которые некогда охватили, да, охватили всех нас, по крайней мере меня. Но не воображай, что ты заведешь с ним любовную интригу. Останься со мной, а уж если тебе непременно хочется на Кубу, подожди, пока я смогу с тобой поехать. Тебе нужен циник, аналитик, юрист и социолог, ты не обойдешься без политика, причем такого, который делает политику. Останься, замуж за меня можешь не выходить, а если меня когда-нибудь вознаградят за верность и тайные услуги, то я пожелаю себе пост какого-нибудь директора – это единственная реальная власть наряду с банками. А вообще графиня, хоть и не урожденная, но настоящая, с твоим застенчивым легкомыслием и безупречным вкусом очень подошла бы мне – вот тогда бы я мог делать политику.
Пока же остаюсь тут и надеюсь, что навсегда: это мое государство, оно сформировало меня, а я – его. И уж если Капспетер изволит, именно изволит приглашать меня и Еву через свою дочь – из любопытства и снисходительности, не без отвращения и презрения, – но все-таки он меня пригласит… А вот стал бы приглашать его я? Смейся, смейся! Пойми, Ева, тебе и в голову не придет, что я могу состоять в той партии, в которой состою. Но я принадлежу к этой партии прежде всего потому, что мальчишкой мочился на картинки с сердцем Иисусовым.
Между тем Румяное Яблочко всякий раз пытается уклониться от последнего, решающего, этапа зубрежки (к чему я его всегда принуждал, ибо в этом моя обязанность), то есть удалиться в рабочий кабинет и наедине наговорить всю эту белиберду на магнитофон, чтобы затем мы вместе еще раз прослушали речь и, так сказать, объективно ее оценили. Он слушает себя, я слушаю его, и не из его уст, а из динамика. От этого я не могу его освободить: последний и решающий прогон, позволяющий проверить интонации, достоверность «импров», к тому же это полезно, если его затошнит от собственной речи. Когда он произносит ее перед публикой, его тошнит уже по-настоящему, но он обязан прочувствовать: политика – занятие тяжкое, грязное, необходимое и тошнотворное.
Когда он пытается увильнуть, я прибегаю к приему, которому он не может сопротивляться: оглядываю его и кивком головы направляю в соседнюю комнату; вот и в тот раз он убрался туда, как собака, которая собиралась укусить, но затем решила вильнуть хвостом. Так мы остались наедине с Лорой, она подсела ко мне и тоже перешла на пиво. Спросила о моей карьере. Умолчав о пролетарском происхождении, я кратко рассказал о школе, университете, политической деятельности: депутат, работаю в комиссиях. Ни слова об отце, инвалиде труда с изувеченными ногами. Он попал под ремень трансмиссии и стал калекой, его обвинили в неосторожности и дали жалкую пенсию. Ни слова о матери, красавице с решительным характером, добрым сердцем и упорной мечтой всех нас вывести в люди.
Задворки в Вуппертале, запах помойки, шмыгающие крысы и серое, вечно капающее белье на жердях. Разве стоило рассказывать обо всем вот этой дамочке в шелках? Мать была католичкой, отец протестантом из Восточной Пруссии, который на все, что ему ни скажи, бурчал: «Ничего, ничего, обойдется» – и не верил даже в социализм. Ковылял к своим приятелям, которые подсовывали ему Кропоткина; две комнаты, уборная и умывальник на лестнице маршем ниже. То, что сегодня называют первым сексуальным опытом, происходило в коридорах и подвале, где мы показывали девчонкам, что есть у нас, а они показывали нам, что есть у них, и мы трогали друг друга, пока не перехватывало дыхание, открывая источник даровой радости; а позже девочки хотели, чтобы у нас все было по-настоящему, и мы им подчинялись.
Стоило ли распространяться об этом закутанной в шелка Лоре (которая между тем все откровеннее показывала, что она действительно женщина) да еще признаваться, что я никогда не мог делать это лежа, только стоя – душевная травма, последствие пролетарских подвальных лестниц… Но Ева терпеливо, нежно, порой со слезами на глазах научила меня любви в постели. Как прекрасно было лежать, особенно нежиться, зная, что вставать не надо. В родительском доме мы не знали, где прилечь. Но моя умница Ева, краснеющая при малейшем непристойном намеке, научила меня, причем не только в постели, но и лежа в летнем лесу, на поляне… Было время, когда я считал тех, кто предается любви лежа, извращенцами. Мы мочились на картинки из Священного писания и все-таки шествовали к первому причастию, получив в подарок одежду от дам-благотворительниц, приносивших также бутерброды, букетики и собственноручно испеченные пирожки, но только не наличные, потому что мы-де не умели с деньгами обращаться. Да, не умели, ибо у нас их никогда не было. Естественно, я получил пособие, то есть стипендию, так как считался очень способным. И все равно мне приходилось подрабатывать: переносил вещи, рубил дрова, грузил мебель при переездах и убирал мусор. Работал на химической фабрике, где вдыхал гнусные пары. Порой, занимаясь вечерами зубрежкой при затененной лампе, когда брат и сестра уже спали в другом углу комнаты, я проклинал свою одаренность.
Латынь ли, Адорно, Гегель ели Гёльдерлин – я проклинал отца, когда он наливался, и все же сам покупал шнапс, когда ему нечего было выпить, покупал из солидарности вопреки Адорно, Гегелю и Гёльдерлину. И, разумеется, я вступил в партию отзывчивых дам, а не в какую-то другую. У них я мог быстрее добиться чего хотел, то есть продвижения. Я хотел расти, а у других это был бы слишком тяжкий и долгий путь. Так что я вступил в партию милосердных дам, которые не давали нам денег, поскольку мы не умели обращаться с ними. Разумеется, я ходил в церковь, хотя бы ради матери, и тем самым не усложнял себе карьеру, я и сейчас посещаю церковь, хотя один вид попа для меня невыносим.
Иногда я даже захожу в банк, снимаю со счета деньги, много денег, хотя мне становится страшно от мысли, откуда они берутся, я по-прежнему не умею обращаться с ними. Какое там обращение, ведь у меня нет вкуса. Чтобы правильно обращаться с деньгами, нужен вкус, а его у меня нет, и даже Ева не смогла привить мне его; вкус надо, наверное, иметь врожденный или получить другое воспитание. Вкус есть у мамаши Плуканского, у него самого, у Евы, у Кренгеля и Капспетера. Где ему можно научиться? Помню, как ужаснулась Ева, навестив меня впервые в моем необжитом депутатском логове, она назвала его собачьей конурой, ей все там показалось мерзким и противным. С тех пор одной из наших любимых, но мучительных тем стали вкус и характер: отчего так бывает, что у людей с хорошим вкусом чаще всего дурной характер и наоборот: у людей с дурным вкусом – хороший? Я не в состоянии купить приличный стул, выбрать обои; если приходится покупать посуду, я автоматически ищу безвкусицу конца сороковых годов – к счастью, теперь ее уже не найти. Порой после изысканного дипломатического банкета я тайком еду в ближайшую дешевую закусочную, съедаю сардельку с острым соусом и тарелочку жареной картошки – не могу ждать, пока Ева сварит свой чудесный суп, так я голоден.
И вдруг настал момент, когда я не то унюхал, не то прочел в глазах Лоры: мы с ней одной породы. Она рассказала мне о своем пролетарском прошлом (я о своем ей рассказывать не стал), но не в Вуппертале, а в Кёльне начала пятидесятых годов – она почти на целое поколение моложе. И росла она не на задворках, а в поселке, где жили деклассированные элементы. Все это было ей знакомо: хитрости подвальных лестниц, и вздохи бесплатных радостей, и дамы-благотворительницы, одаривавшие съедобным, потому что ты не умеешь обращаться с деньгами. Отец ее, отнюдь не калека, тоже был пьяница, причем «человек с обаянием, а такие хуже всего». Ее тоже выворачивало на химической фабрике, она тоже покупала отцу шнапс, хотя ненавидела пьянство, тоже хотела продвинуться наверх до того, как работа сломает ее. Поэтому она сочла, что лучше быть спутницей Плуканского, чем получать подачки от милосердных дам: пару чулок, кусок мыла, а то и тайком коробочку противозачаточных пилюль, чтобы, коль она уж «предавалась распутству», не забеременела.