Жернова. 1918–1953. Книга третья. Двойная жизнь
Шрифт:
Время шло, но ничего не случалось из того, чего Василий боялся больше всего на свете, и он стал потихоньку забывать о встрече с Монькой Гольдманом. Да и не до того было. Во-первых, в конце сентября после заполнения всяких анкет и рекомендаций его приняли на годичный курс рабфака, как закончившего вечернюю школу; во-вторых, заводская техническая комиссия наконец-то, после нескольких месяцев проволочки, утвердила его рацпредложение по изменению конструкции чугунной станины для гидропресса, что давало большую экономию металла и улучшало качество отливок, до этого частенько выходивших с большим браком.
С Василием разговаривал по этому поводу сам директор завода, очень его хвалил, а партийный организатор завода, присутствовавший при этом, узнав,
Ну и, в-третьих, Алка, эта непоседливая и заводная девчонка, комсомольская активистка из заводоуправления, пообещала Василию, что, как только он закончит рабфак и поступит в институт, так они сразу же и поженятся… Если он ее к тому времени не разлюбит…
Какой уж тут Монька Гольдман! Да и где он? Ау!
Глава 3
В комсомол Василия принимали перед октябрьскими праздниками, – близилась пятнадцатая годовщина Великой Октябрьской социалистической революции. Ее приближение чувствовалось буквально во всем, а на душе у Василия то пели петухи, как, бывалоча, в родных Лужах перед хорошей погодой, то будто тучка найдет на солнце и станет пасмурно и неуютно.
В эти дни в Ленинграде, противу обыкновения, стояли не то чтобы солнечные дни, но солнце то и дело прорывалось сквозь облака и заливало радостным светом дома и деревья, прокопченные заводские корпуса, кумачовые транспаранты, развешенные где только можно, призывающие и прославляющие…
А призывать было к чему и прославлять было что: в стране строились новые заводы, электростанции, создавались целые отрасли промышленности, каких еще не знала Россия. И Василий чувствовал себя участником этой громадной стройки, потому что по его моделям делали новые станки и машины, которые потом работали и на Сталинградском тракторном, и на Харьковском, и на Днепрогесе, и во многих других местах. А это так здорово – чувствовать себя нужным и полезным не только самому себе, но и миллионам других людей, которые даже не подозревают о твоем существовании.
Солнце проникало сквозь запыленные окна модельного цеха, в ярких лучах его вспыхивали и горели пылинки, отбрасываемые деревообрабатывающим станком, пахло сосной, липой, кленом, а в зудении станка, в шуме вентилятора, отсасывающего пыль, в шорохе рубанков слышался шум леса и птичьи голоса.
С утра Василий был возбужден и хотя старался ни о чем не думать, в голову лезло всякое. То вспоминалась вчерашняя беседа с заворготделом заводского комитета комсомола Владленой Менич, о которой говорили, что по-настоящему ее зовут то ли Розой, то ли еще как, а нынешнее имя она приняла в честь Ленина уже взрослой, и которая, просмотрев все бумаги Василия, несколько раз настойчиво повторила: "Здесь все правильно? Ты ничего не перепутал? Не исказил? Не утаил?", и всякий раз Василий, стараясь быть спокойным и уверенным, подавляя подступающий страх, отвечал: да, все правильно, чего ему путать или утаивать? – нечего, и при этом думал, что вот и эта Владлена – ну до чего же принципиальный товарищ, будто оттого, правильно или нет Василий написал свою автобиографию, зависит судьба всего пролетариата и мировой революции…
То ему вспоминался отец, каким он видел его в самый последний раз – на суде, во время приговора: растерянного, подавленного, с жалкой улыбкой на одеревенелом лице. И крик матери, и ее причитания… Но вспоминалось это уже без былой боли и отчаяния, а с тихой грустью, как и положено вспоминать невозвратное прошлое.
Вспомнился почему-то и Касьян Довбня, к тому времени перебравшийся со своим семейством на мельницу, почти всегда пьяный и чем-то напуганный, – но вспомнился без былой брезгливости и неприязни; вспомнился однорукий Митрофан Вулович, подбивший Василия на изменение фамилии и утайку судимости отца – только без осуждения за это, а с теплотой и непонятной жалостью к нему; вспомнилась учительница Наталья Александровна, так душевно, как ни один другой человек, относившаяся к Василию, его мальчишеская в нее влюбленность; вспомнились братья и сестры, деревенские и местечковые парни и девчата, мужики и бабы… – и всё это с грустью и нежностью, дотоле Василию незнакомой; а еще рыбалка, лес, шум мельницы и сосен – и в глаза будто сыпануло опилок: защемило их, и Василий зажмурился, перемогая нахлынувшие воспоминания…
Но ни в чем, что произошло в его прошлой жизни, не видел Василий своей вины: все, что было в той жизни, дышало и двигалось, засыпая с петухами и просыпаясь с восходом солнца, от него, Василия, не зависело, потому что и он был всего лишь частицей всего этого, не способной не только повлиять на целое, но и как-то изменить свое положение в этом сложном, постоянно обновляющемся мире.
И вот теперь, когда он вырос и стал немного разбираться в жизни, когда определилась его дорога, прошлое поднялось из своего далека, но не тем светлым и радостным, что жило в душе Василия, а корявой фигурой Моньки Гольдмана, дотошной и подозрительной Владленой Менич, тем темным и тайным, что никуда не делось, а, наоборот, приблизилось вплотную, насупилось, встало за плечами, готовое вторгнуться в его новую жизнь, сломать ее, искалечить.
А как избавиться от этого темного и тайного прошлого или хотя бы отдалить на безопасное расстояние? И совсем уж непонятно, чем он виноват, что не может начать жизнь сначала, начать так, как бы ему самому хотелось и как он ее, эту жизнь, теперь понимает.
За почти четыре года, что Василий работает на Путиловском, он ни раз присутствовал на общих собраниях, на которых осуществлялись чистки партийных и комсомольских рядов, выявлялось отношение людей к тому или иному событию внутри страны и в мире. Он видел и слышал, как с жестокой неумолимостью и почти с ненавистью одни люди обзывали других всякими бранными словами, в смысле которых Василий не всегда разбирался. Так разбираться было вовсе не обязательно: стоило посмотреть на тех, которых обзывали такими словами, и становилось понятным, что слова эти для них равнозначны смерти.
Василию всегда было жалко этих людей – то ли выгоняемых с позором из партии или комсомола, то ли уличенных в инакомыслии или сокрытии порочащих фактов из своей биографии, – и он понимал, что между этими людьми и им самим есть нечто общее: они, как и он, скрывали от других или свое прошлое, или свои мысли, но скрыть так и не сумели: кто-то про это прознал, выведал и вывел этих людей на чистую воду.
Неужели и ему грозит то же самое? А может, не скрывать свое прошлое, сказать о нем открыто? Тогда спросят, почему раньше молчал об этом. А если признаться в своем замаранном прошлом – прощай все мечты об институте. Не признаться – может пронести. Сказать правду… Но действительно ли это и есть правда? Ведь все люди так или иначе, как и сам Василий, связаны с прошлым. Даже если кто-то родился после революции. И нет в этом их вины. А вина может заключаться лишь в том, как сам человек относится к революции, к советской власти и ко всему тому, что происходит в стране и мире – за он или против, претворяется или верит всем сердцем.
В день комсомольского собрания с утра к Василию подходили то знакомые парни, то старые рабочие, и каждый старался подбодрить, каждый желал ни пуха ни пера, и всех надо было посылать к черту, и делать вид, что ты спокоен и уверен в себе. А какое им дело, особенно старикам, вступит он в комсомол или нет? Что им от этого?
Подошел и Савелий Громов, секретарь цеховой парторганизации, но этот не шутил и не подбадривал, а задал какие-то пустяковые вопросы, покрутил усы, покряхтел и отошел, будто сомневался, что Василий Мануйлов и есть тот самый Василий Мануйлов, который и ударник, и рационализатор, и о котором говорят, что у него светлая голова, что он из молодых, да ранних, и что именно о нем писала заводская многотиражка, ставя его в пример.