Жернова. 1918–1953. Роман-эпопея. Книга пятая. Старая гвардия
Шрифт:
Несколько часов отец и сын Ерофеевы просидели в холодной, но потом явился оперуполномоченный по Металлическому заводу товарищ Курзень, хмурый и недовольный, что его потревожили в такую поздноту, переговорил с милицейским начальством, и Ерофеевых отпустили.
Курзень Димке в тот вечер ничего не сказал, но на следующий день вызвал к себе и, глядя на Димку холодными безжалостными глазами, посоветовал быть осмотрительным и не давать никому повода для подобных обвинений, какие предъявили ему в милиции, особенно в антисемитизме, иначе он, Курзень, уже не сможет Димке ничем помочь, а новый срок заключения окажется раза в два-три больше предыдущего.
Димка не оправдывался, хотя никакого антисемитизма не было. Тем
Все это, вместе взятое, страшно угнетало Димкину душу, непривычную к одиночеству и самостоятельности. И встречу с Василием он поначалу тоже воспринял как желание мало знакомого человека влезть в его, Димкину, душу, потоптаться на ней и обвинить Димку в еще неведомых ему преступлениях. Но чем дольше он думал о встрече с Васькой Мануйловым, тем меньше видел в ней опасности для себя, тем сильнее хотелось встретиться еще раз, чтобы понять и разрешить что-то такое, что никак не удавалось понять и разрешить в одиночку. Намек Васьки на то, что и он, Димка, работал на Путиловском, и что «везде хорошо, где нас нету», говорил о том, что Мануйлов знает Димкино прошлое, но не собирается чураться Димки, что для него это обстоятельство не имеет никакого значения, что, может быть, он и сам пострадал безвинно и тоже ищет себе товарища.
И Димка решил сегодня же дождаться Ваську у проходной и поговорить с ним. Не в лоб, конечно, а осторожненько, с подходом, издалека. И в ожидании встречи с Василием он впервые за последний год-полтора почувствовал, что мышцы лица его расслабились, разгладились, и нет того мучительного напряжения во всем теле, которое он уже и не замечал, но которое не отпускало его даже во сне.
Глава 20
К вечеру разъяснилось, выглянуло солнце, потеплело. В кронах старых лип возились и отчаянно кричали воробьи, иногда шумным комком падали в траву, чего-то выискивали там и клевали, не замечая ни людей, ни собак, ни кошек. А в небе что-то не могли поделить между собой вороны и галки, и тоже галдели на разные голоса. И сочные листья на деревьях, и густая трава, и робкое солнце, и глубокая синева небес в разрывах облаков – все ликовало и будто стремилось друг к другу, соединяясь в единый многоцветный и многоголосый хоровод, который бывает лишь по весне, точно на белом свете перепутались времена года.
– Хорошо, – мечтательно произнес Василий и, сцепив за спиной руки, прогнулся назад всем телом и блаженно улыбнулся, подставив вечернему солнцу свое бледное лицо.
– Да-а, осень, – согласился Димка, тут же вспомнив осень прошлого года, томительное ожидание амнистии, тоску по дому. Затем воспоминание, как всегда, перекинулось на весну, оно оживило погибших Плошкина, Пакуса, одноглазого грузина, профессора Каменского, Пашку Дедыко, комвзвода Кривоносова и странного якута, застрелившего Пашку и через несколько минут застреленного Плошкиным, – всех, с кем пришлось скитаться по весенней тайге сперва прочь от лагеря и прииска, а затем назад, к лагерю и прииску. Сейчас конец августа, а тогда был май, распускались деревья и поднималась трава, тайга полнилась звуками пробуждающейся жизни, и была такая же, как и нынче, тревога в душе, и такая же растерянность перед чем-то огромным и непонятным, и хотя Димка не мог все эти чувства свои и ощущения внятно выразить словами даже самому себе, они жили в нем и требовали выхода.
И что-то вдруг нашло на Димку, – Васькино ли настроение, его ли участие и открытость, – а только начал Димка рассказывать про лагерь, про работу в забое, про обвал в штреке, про побег и возвращение, сбивался, возвращался к самому началу, то есть к аресту, рабфаковскому кружку внестудийного изучения марксизма-ленинизма и даже в свое далекое детство. Он вновь переживал свое прошлое, но уже как-то по-другому, без былого мучительного сожаления и тоски. При этом Димка не столько видел, сколько ощущал, что Василий понимает его, что его не пугает Димкино прошлое – и это еще больше подкупало Димку и делало его признание безоглядно откровенным и правдивым.
Единственное, чего не коснулся Димка в своем рассказе, так это допроса, который учинила ему Сонька Золотая Ножка: стыдно было рассказывать про это, стыдно своего пережитого ужаса, стыдно за Соньку, воспоминания о которой ложились черным пятном на всех женщин без разбору. Ну и, конечно, ни словом не упомянул Димка о своей связи с оперуполномоченным от госбезопасности Курзенем, о подписанной бумаге.
И Василий тоже рассказал Димке о себе, но более скупо. Однако не потому, что менее доверял Димке, а потому что Димкина судьба оказалась куда более трагической, чем судьба самого Василия, более, что ли, запутанной и даже интересной. Так Василию, по крайней мере, казалось в тот вечер. Да и то сказать: в тюрьме не сидел, в забое не вкалывал, от смерти не бегал. А и было-то всего ничего – не приняли в комсомол да исключили с рабфака. И без комсомола можно жить, и без высшего образования тоже.
Потом, когда оба выдохлись, зашли на Светлановском проспекте в дежурный продмаг. Димка купил там бутылку водки, кое-какие закуски (у Василия денег с собой не было, Мария выдавала ему лишь на обед), вышли на улицу, остановились в нерешительности.
– Пойдем в парк, – предложил Димка. – Посидим под сосной… подальше от людей.
Но Василий настоял пойти к нему домой, – благо, совсем рядом. Ему почему-то хотелось познакомить Димку с Марией, показать, как он живет, и, может быть, этим как-то отплатить Димке за его откровенность и доверие. Потому что ничего, кроме Марии и маленькой комнатенки, у Василия не имелось.
Мария собрала на стол, и хотя была недовольна поздним вторжением чужого человека в устоявшийся покой ее маленького мирка, однако виду не показала. А мужчины, похоже, едва замечали ее присутствие, так были увлечены чем-то своим, ей, Марии, совершенно непонятным, и все говорили, говорили… Затем, покончив с водкой и закуской, выпив по два стакана чаю, поднялись и ушли в опустившуюся над городом ночь…
– Ох, как неловко вышло, – произнес Димка, останавливаясь и прислушиваясь к недалекому дребезжанию трамвая. – Ведь мы с тобой твоей жене даже конфет не купили… И вообще как-то… Это я все виноват… Ты уж, Вась, извинись перед нею за меня, а то стыдно, ей-богу…
– Да ничего, она без претензий, – успокоил Димку Василий.
С этого вечера Василий и Димка стали встречаться на проходной чуть ли ни каждый вечер. То Димка ждет Василия, то Василий Димку. И пешком идут до самого Васильева дома в Лесном, где на одной из узеньких улочек, ответвляющихся от Светлановского проспекта, почти на опушке соснового бора стоит деревянный двухэтажный дом всего из четырех густо заселенных коммунальных квартир. Каждый в этой неожиданно возникшей дружбе наверстывал что-то свое и открывал в самом себе дотоле ему неизвестные стороны. Тянуло Димку к уюту чужой семьи, здесь он отходил душой и старался изо всех сил быть чем-нибудь полезным для новых своих друзей.