Жертва вечерняя
Шрифт:
— Есть.
— Сколько?
— Один сын.
— Вам мало его писку? Вы желаете еще полдюжины?
— Нет, нет, Василий Павлыч, и с ним не знаю что делать.
— Вот видите. Если вы хотите сделаться примерной матерью и воспитывать его по образцовой какой-нибудь системе, так всей вашей жизни не хватит приготовиться к этой задаче.
— Я уж об этом думала… Но вы обо мне, собственно, забудьте, Василий Павлыч. Выйду я или не выйду еще раз — это для других не указ. Вообще вы меня ужасно удивляете вашим взглядом… Говорят, вот эти нигилисты совсем не признают брака. Вы над ними смеетесь, рассказываете, что они Бог знает какой народ; а ведь вы рассуждаете не лучше их…
Домбрович, видно, не ожидал, как я его поймаю. Второй раз я его ловила. Он даже
— Какая вы прыткая, Марья Михайловна (он начал сладким голосом). Вы мне не дали досказать. Восстают нигилисты против брака или нет, я и знать не хочу, да-с. Я уж вам доказывал, что всем этим народом не занимаюсь. Разве вы думаете, что я пойду куда-нибудь на площадь или залезу на кафедру и давай кричать: "Брака нет и быть не может. Будемте жить как на Сандвичевых островах, или как спартанцы, что ли!" Такой глупости я не могу себе позволить. Брак — дело неизбежное. Мужику нужно жениться, купцу нужно жениться. Всякому, кто желает зреть себя в потомстве, нужно жениться! Но вот вам пример. Вся матушка Русь ест черный хлеб. Вещь необходимая, декламировать против нее глупо; доказывать же, что ломоть ржаного хлеба вкуснее какого-нибудь vol au vent `a la financiиre, [128] будет великое безумие! Есть жизнь будничная, буржуазная, пошлая; но совершенно законная и добродетельная. Есть жизнь молодости, красоты, страсти, поэзии. Если бы каждый законный брак Афанасия Иваныча с Пульхерией Ивановной был в то же время так же прекрасен, как любовь Петрарки и Лауры, я бы ни слова не сказал. Но этого нет, и в этом обществе, где мы с вами болтаемся (он так и сказал: болтаемся), вряд ли когда будет оно возможно. Как артист, как друг красоты и защитник ее, я в принципе не могу стоять за брак, потому что вижу в нем, как уже имел честь вам доложить, грязную яму, куда проваливаются все прекраснейшие инстинкты наших женщин.
128
слоеного пирога (фр.).
— И вы бы так стали говорить у Вениаминовой? — спросила я его.
— Xa, xa, xa! Что вы, Марья Михайловна. Разве я Доброзраков?
— Значит, вы будете кривить душой?
— Опять вы меня в Макиавелли пожаловали. Вовсе нет. Антонина Дмитриевна тем только и занимается, что нашивает приданое какой-нибудь унтер-офицерской дочери Мавре Беспаловой или приютской сироте Авдотье Вахрамеевой — это все в порядке вещей. Говорить с ней о том, о чем я с вами теперь говорю, — значит только вызывать ее на разные изящные выражения, вы сами знаете…
Я разгорелась.
— Стало быть, Василий Павлович, у вас для каждого человека особая… философия?
— Опять-таки не так, Марья Михайловна. Моя философия остается одна и та же. Основ я не разрушаю. Ни семейства, ни общества не могут обойтись без того, чтоб не пели им "Исайя, ликуй". Но я повторю еще раз и буду вам тысячу раз повторять, что есть такие условия, в которых замужество для женщины есть величайшее из всех безобразий.
— И в этих условиях нахожусь между прочим и я?
— Всеконечно-с.
Мы на несколько секунд примолкли. Что-то неловкое проскользнуло между нами.
Домбрович встал и прошелся взад и вперед по комнате, чего не делал ни разу прежде.
Когда он опять сел против меня, его постоянная полуулыбка и спокойная физиономия значились на лице.
— Вот видите, какая вы, Марья Михайловна, — заговорил он, грозя мне пальцем. — Я был с вами как малое дитя, высказал без всякой утайки мой, как вы называете, нигилистический взгляд; а вы сейчас меня на очную ставку с Антониной Дмитриевной. Не хорошо-с.
Он это мило сказал.
— Это правда, — подделалась я к его тону, — каждый имеет свой for int'erieur. [129]
— Изволили прекрасно выразиться! Их не каждому говоришь; но если б люди умели поумнее мирить эти тайные мысли с требованиями общества, они были бы тогда, Марья Михайловна, "кротки как агнцы и мудры как змеи".
Мне было и досадно, и приятно, что Домбрович выпутался. Но я не хотела уже сводить опять разговора на самое себя. В самом деле, точно навязываться ему. Он это понял и заговорил о другом.
129
внутренний мир (фр.).
— Если вы ничего не пишете, Василий Павлович, — сказала я ему между прочим, — что же вы делаете по утрам?
— Так, болтаюсь, проваживаю себя. Хожу в Эрмитаж. Перелистываю классические сочинения…
— Этого, как вы называли, Куглера?
— Да-с, без него не могу продышать ни единого дня.
— Вы пробудете в Петербурге всю зиму?
— Да-с, грешным делом, проблагодушествую (у него все какие-то особенные слова); а к весне хотелось бы проветриться немножко, погулять по старушке Европе. Только оскудели уж мы нынче очень. Разве написать на старости лет какую-нибудь молодую, горячую вещь, поторговаться хорошенько, и на пачку кредитных билетов отправиться туда, "куда летит листок лавровый".
— Вы бы, разумеется, в Париж?
— Вот уж не отгадали-то, Марья Михайловна. Что мне в Париже? Какая сласть? Для меня весь Париж в двух зданиях: Лувр да Mus'ee de Cluny. Самого города я терпеть не могу!
— А вот мой родственник, также сочинитель, третий год живет там… чему-то все учится… Вы его, может быть, знаете…
— Кто такое-с? — спросил Домбрович с гримасой.
— Лабазин.
— Да, — протянул Домбрович, — видал. Он, кажется, тоже немножко из Доброзраковых?
— Нет. Степа мой — славный мальчик.
— Не имею удовольствия знать его личных свойств…
— И не читали ничего из его повестей?
— Знаете, Марья Михайловна (он принял свой обыкновенный насмешливый тон), есть такие книжки… Соберется целое семейство, "во едину от суббот", начнет кто-нибудь читать вслух чувствительную повесть про Адольфа и Амалию; мужья захрапят, с барынями нервическая зевота, собачонки завоют…
Я не выдержала и рассмеялась, хоть мне и было неприятно за Степу.
— Ваш родственник, может быть, милейший малый… я даже не сомневаюсь… Впрочем, я хорошенько не помню, читал ли я что-нибудь?..
У него вдруг сделалось пренеприятное лицо, когда он говорил о Степе. Мне самой стало противно. Я хоть и мало знаю, что Степа написал, но мне бы следовало постоять за него. У Домбровича есть особенный талант представить вам вещь в таком смешном виде, что вы сейчас же переходите на его сторону. Через несколько секунд мне уже сделалось совестно и досадно на себя, зачем я заговорила о Степе. Я точно застыдилась, что у меня есть родственник, который пишет скучные вещи.
Впрочем, из чего же Домбровичу особенно злобствовать на Степу? Он говорит же, что мало его встречал. Значит, у них никаких неприятностей не могло быть. Домбрович все-таки знаменитость, ou `a peu prиs, [130] a Степа — ничего, начинающий, хотя ему уж и под тридцать лет, кажется. Стало быть, Домбровичу нельзя не поверить… Ему бы не следовало, впрочем, смеяться над Степою у меня в доме… Но в сущности, что же тут дурного? Это — откровенно. Он считает меня умною женщиною. Тем лучше. Да и насмешки его не такие уж язвительные. Он добрый малый, право. Нельзя же ему снимать шапку пред всеми этими мальчиками. Это я понимаю: il faut une certaine hi'erarchie dans la r'epublique des lettres. [131] Как мой Николай говорил: "Чин чина почитай".
130
вроде того (фр.).
131
необходима некая иерархия среди ученого сословия (фр.).