Жертва
Шрифт:
— Да-да. Не прервали пока. Я здесь. Ты меня слышишь? Я найду другого доктора, и сам буду после работы.
— Специалиста… больше никого не надо.
Дважды телефонистка снова требовала монету.
— Ах, да помолчите вы! — крикнул в отчаянии Левенталь. — Неужели нельзя секундочку подождать?
Но он говорил уже в пустоту. Он кулаком стукнул по аппарату, локтем его двинул. Мисс Эшмун, кажется, удивилась. Он кинул ей мрачный взгляд и тут же снова схватился за телефон. И позвонил Гаркави. У его сестры, у Юлии, ребенок, может, она присоветует хорошего врача. К телефону подошла мать Гаркави. Левенталя она обожала, заговорила ласково, спросила про Мэри.
— Но тебе, наверно, Дэн нужен. Дэниел! — закричала она. — Он дома сегодня.
Левенталь поскорей объяснил, что ему нужна Юлия. Потом пожалел, что, пользуясь случаем, не спросил у Гаркави насчет Керби Олби. Но разве до того ему было!
5
Перехватив
Специалист придет. Но что он может сделать, специалист, — все от Елены зависит. Инфекционных больных отправляют в больницу; извещают соответствующие инстанции. Но первый доктор, видимо, сдался в борьбе с Еленой, а, уж наверно, он знает закон. Подсознательно ожесточась, Левенталь готовился к схватке с Еленой. Пока она будет артачиться, тут никакие специалисты, вместе взятые, не помогут. Мысль, что придется вмешаться, бороться за спасение маленького, Левенталю претила; как никогда, он чувствовал себя лишним. Но что ты будешь делать с Еленой? Самый обыкновенный, нормальный уход уберег бы мальчика от болезни, начнем с того, а судя по тому, что он видел… да одно это паническое отношение к больнице уже говорит о том, насколько она способна растить детей. Ему будут втолковывать, что, значит, она их любит, любовь искупает все недостатки — если в эти недостатки особенно не вникать. Любовь — превыше всего. Но скажем, мать и дитя связаны таким образом, а дитя умирает из-за ее дикости — она что? Все равно хорошая мать? А может, кто-то другой — он серьезно об этом задумался — имеет право у нее отобрать ребенка? Или их судьба нерасторжима и смерть ребенка — касается только матери, раз она будет мучиться больше всех? Но тогда ребенок как бы и личностью не считается, разве так можно? Да, вот она вам, беспомощность: вот что имеют в виду, когда про нее говорят. Несправедливо, да, чтоб не сказать — трагично.
И он стал думать о собственной бедной матери, хоть совсем разучился вызывать в памяти ее крупные черты, ее черные пряди. Неизменно она ему представлялась с таким отвлеченным взглядом, правда, теперь неизвестно — был ли он, этот отвлеченный взгляд? Может, просто причуды памяти. Но, покопавшись в своих впечатлениях, он понял, что то, что казалось ему отвлеченностью, было безумие; такое родное лицо, а на все замки от него заперто. Ужас — это лицо; не дай Бог, хоть малейшее сходство. Короткое охлаждение к Гаркави было вызвано тем пассажем насчет преследования. Как? Знать про все эти дела и сказать такое? Но Гаркави, наверно, просто не подумал, сам не знал, что мелет. Взял и ляпнул. Так он себя уговаривал; и пришлось Гаркави простить; зато самому стало ясно, как остро колют его все эти вещи. «И вдруг мой больной секрет до того очевиден, что даже Гаркави заметил?»
Свои страхи он выложил Мэри как-то ночью, в постели. Она над ним посмеялась. Почему надо верить отцу насчет материнской болезни? Он ведь толком никаких фактов не выяснил, это же правда. На слово поверил отцу, что она умерла сумасшедшей. Вечно люди впадают в панику, а стоит спросить у доктора, и ничего, оказывается, такого. Вот ведь стращали всех воспалением мозга; теперь выясняется —
«Единственное доказательство, что с твоей мамой было не все в порядке, это — что она вышла за твоего папашу», — заключила Мэри. От этих слов слезы навернулись на глаза Левенталю, который сидел в темноте, скрестив ноги, кренясь в подушках. Но в целом слова Мэри подействовали на него благотворно. Пока доказательств нет, его страхи — одна ипохондрия. Полезное слово; как-то от него веселей. Но факт остается фактом — как вспомнит мамино лицо, всегда у нее этот отвлеченный взгляд.
Он смотрел на зазубренную латунную палубу. Да, надо с Еленой побережней, нервы у нее на пределе. Любая мать с больным ребенком так же бы изводилась, просто она не умеет сдерживаться. Но если позволить себе углубиться, пойти дальше ее истрепанных нервов, ее итальянской горячности, можно увидеть сходство между нею и мамой и, если уж честно, и с Максом, и с двумя его мальчиками, со всей нашей породой. Ну это, положим, притянуто. Зато обеих женщин он теперь живо себе представил — и замечал сходство. Во всяком случае, это дикое поведение при взволнованности (он не забыл, не забыл, как мама визжала — и другого слова ведь не подобрать).
Громыхнули лебедки, ворота, звякнув, зашли в зеленый деревянный свод эллинга. Вода у бортов стала желтой, как лежалый уличный снег. Судно отпрянуло, потом, с заглушенным двигателем, скользнуло вперед, толкая илистые бревна. На медленном взгорье за докам и вынырнули фасады домов, и до Левенталя, вынесенного толпой на берег, донеслось со стоянки урчанье автобусов.
Впустил его снова Филип. Узнал дядю, отступил в сторону.
— А Елена где? Дома? — Левенталь вошел в столовую. — Маленький как?
— Спит. Мама внизу, по телефону от Виллани говорит. Сказала, сейчас буду.
Он повернул к кухне, в дверях пояснил:
— Я кушаю.
— Ладно-ладно, ты ешь, — сказал Левенталь. И стал взад-вперед ходить по комнате. Микки спит; похоже, со второй тревогой — та же история, что и с первой. У двери в коридор он раздумывал, не войти ли в комнату малыша. Нет, лучше дождаться Елену; мало ли, как еще она отнесется.
Шло к закату, свет позажигали в квартирах, глядевших окнами в шахту двора, под короткой черной тенью карниза рдели от неба стены. Левенталь прошел на кухню, к Филипу, который сидел за столом на детском высоком стуле. Перед ним была миска с сухими овсяными хлопьями, и он их поливал молоком, большим пальцем выуживая клапан картонной крышки; очистил, нарезал банан, посыпал сахаром, шкурку сунул в раковину, к посуде. Бумажные кружавчики на полках потрескивали в ветерке вентилятора. Он стоял на шкафу, закопченный, трепетал резиновыми мягкими лопастями быстро-быстро, как стрекоза; в лад мухе, зависшей под жарким потрескавшимся потолком возле облупленных, гнутых, многоколенчатых труб, на которых Елена сушила тряпье. Коленки у Филипа были со столешницей вровень, ему за едой приходилось чуть не надвое гнуться, широко разводя ноги. «Возможно, — решил Левенталь, — на этот детский стульчик он уселся нарочно, для меня старается. Я тоже такое выделывал при гостях. А кто же я здесь? Гость».
— И это весь твой ужин? — спросил Левенталь.
— В такую жару я всегда мало ем, — правильная, четкая фраза.
— Тебе бы хлеб с маслом не помешал, и так далее, овощи, — сказал Левенталь.
Филип перестал есть, быстро глянул на дядю.
— Мы в такую жару почти не готовим, — сказал он. Переставил ноги на самую верхнюю перекладину, еще больше скрючился. Волосы — свежеподстрижены, грубо обкарнаны спереди, сзади выбриты под машинку выше уровня больших нежно-белых ушей.
— Что у тебя за парикмахер?
Снова Филип на него глянул.
— Да Джек Маккол, в нашем квартале. Мы все к нему ходим; и папа, когда приедет домой. Я сам сказал, чтоб так постриг. Летнюю стрижку просил.
— Надо лицензию отбирать за такую стрижку.
Тут он пережал, шутка не вышла, и он сник, подыскивал верный тон.
— Ой, мистер Маккол стрижет нормально, — сказал Филип. — И нас любит. Я братишку ждал, вместе чтобы пойти, а мама говорит — пойди постригись, а то мне скрипку тебе к этим патлам купить придется. Для такой погоды в самый раз стрижка. Прошлый год я вообще наголо — лысый ходил.