Жили-были на войне
Шрифт:
Я знал ее достаточно, чтобы понять то, что имела в виду ее сестра. Сестру звали Зоей.
Я шел по Москве. Шел один. По Трубной, по Неглинной, через Театральную площадь, к памятнику Пушкину… Шел по маршруту, по которому мы мысленно ходили тогда, на Днепре.
Они шли со мной, Женя и Нина. Шли и молчали.
Это была не та Москва, которую они оставили в сорок первом. Не та, которую видели в своих мечтах. Это была послевоенная Москва, Москва сорок шестого, совсем другая. И люди, которые шли мне навстречу, были другими.
Кто знает, быть может, и правда, что время так же материально,
И где-то в запредельных пространствах вселенной движется куда-то это мгновение – мы трое сидим на песке у берега Днепра. С той стороны реки доносится гулкое уханье разрывов, над нами небо, полное звезд, прорезанное красными пунктирами трассирующих очередей, и эти двое, молодые, красивые, милые, – живы… они улыбаются, смеются, вспоминают. Вспоминают другие мгновения, давно минувшие, но такие им дорогие…
А может быть, только в моей памяти живет это мгновение. Оно уйдет, исчезнет вместе со мной, и ничего, ничего не останется от него.
Даже эти записи не в силах восстановить и сохранить его таким, каким оно было, – те несколько дней под Букринским плацдармом в октябре сорок третьего года.
До и после
Зяма
Зиновий Гердт читает Пастернака. Четыре дня подряд, каждый вечер, я сижу у телевизора, смотрю на него, слушаю, вспоминаю… Он именно читает. Не как артист, выступающий в концерте, просто – читает. Сидит у себя в саду, с синим томиком Пастернака из “Библиотеки поэта”, потрепанным, разбухшим от закладок, и читает. Читает, не заглядывая в него, сбивается, вспоминает, поправляется.
Я хорошо знаю стихи, те, что он читает, невольно вторю ему шепотом. Иногда он все-таки открывает книгу, на какое-то мгновение, и снова читает, рассказывает о случайной встрече с самим поэтом, о том, как читал стихи Пастернака Твардовскому, как тот слушал, и снова – стихи… Вдруг, закончив читать, смеется. Смеется от восхищения, от удивления перед силой стиха, его красотой, точностью слова, музыкой.
– Вот так, ребята… – говорит он.
Я всматриваюсь в лицо восьмидесятилетнего человека, читающего Пастернака. Да, постарел… Постарел, но не изменился. Узнаю его смех, жесты, интонацию и эти слова: “Вот так, ребята…”
Мы бродим по почти безлюдным улицам города, которого больше нет. Та Москва, довоенная, не добравшаяся до своих отдаленных окраин, еще не поглотившая их, ушла навсегда. Москва до войны – город, нынешняя – мегаполис. Репетиции в Арбузовской студии иногда кончаются так поздно, что добираться домой – а мы оба живем на окраине – можно только пешком, автобусы и трамваи не ходят, а о такси даже мечтать не приходится. И мы гуляем по городу.
Медленно светлеющее небо… рассвет, в котором теряют яркость все еще горящие фонари… редкие подгулявшие прохожие… обочины тротуара в белых разводах тополиного пуха… Тополиный пух – середина июня.
Кругом семенящейся ватой,Подхваченной ветром с аллей,Гуляет, как призрак разврата,Пушистый ватин тополей…Бросить спичку – и легкий язычок пламени быстро, как по бикфордову шнуру, заскользит вдоль тротуара…
Мы бродим по городу и читаем стихи. То он читает, я слушаю, шепча за ним знакомые строки, то читаю я, то оба вместе, в два голоса – Маяковского, Багрицкого, Блока, Пушкина и, конечно, Пастернака, открытого нами недавно и сразу ставшего любимым.
Нет, не сразу. Помню, как с трудом прорывался к нему, листая маленькую книжку с двухполосной серо-белой обложкой и как вдруг, неожиданно, он стал понятным, своим, близким и – необходимым. Не так ли было и у Зямы?
Милан Кундера пишет, что память предлагает нам не движение, не кинофильм, а фотографию, нечто застывшее, статичное – мгновение.
Отчасти и так. И все же не всегда статичное, иногда – пусть и короткое, но отнюдь не застывшее.
Вот одна из таких фотографий: мы сидим на скамейке, на бульваре у Никитских ворот, рядом с памятником Тимирязеву, и читаем стихи. К нам подходит женщина в заношенном, когда-то белом плаще, в беретике, из-под которого выбиваются спутанные седеющие волосы, с мутноватой, полупьяной улыбкой на одутловатом лице. Зяма смотрит на нее с любопытством, я – с легкой брезгливостью.
– Мальчики, – говорит она, слегка покачиваясь, – угостите папироской.
Зяма лезет в карман, достает узкую пачку “Казбека”. Женщина берет папиросу, садится рядом, улыбается ему, улыбается прищурившись, многозначительно, легко догадаться, что означает эта улыбка, но Зяма делает вид, что не понимает, дает ей прикурить и тоже улыбается.
А она перестает улыбаться, взгляд ее делается усталым и грустным.
– Ты славный мальчик, – говорит она. – Хороших людей на свете мало, очень мало. Одного я знала. О нем сейчас говорят плохо. Очень плохо. О хороших людях всегда говорят плохо… А он… Он был замечательный человек. Да… замечательный…
– Кто же он, такой замечательный? – спрашивает Зяма.
Она вскидывает голову и тихо, очень тихо, но едва ли не с вызовом произносит запрещенное имя:
– Бухарин. Николай Иванович.
– Вы знали Бухарина? – спрашивает Зяма.
– Я работала с ним… В “Известиях”.
Она встает и медленно, уже не пошатываясь, уходит. Мы молчим, глядя, как она идет в сторону Пушкинской площади, туда, где стоит многоэтажный дом “Известий”, в котором она еще недавно работала.
– Наверно, была у него секретаршей, – говорит Зяма.
– Или стенографисткой… И была влюблена в него…
А в наши дни и воздух пахнет смертью:Открыть окно – что жилы отворить.Произнес кто-то из нас эти пастернаковские строки? Или просто подумалось? Но они живут в памяти, связанные с этой встречей.
А вот слова, сказанные после долгого молчания Зямой, помню.
– Вот так, ребята… – задумчиво сказал он.
Тысяча девятьсот тридцать девятый… Год назад арестован мой отец.
Через два года, здесь же, у Никитских ворот, я слушал речь Молотова. Война… Война, оборвавшая привычную жизнь, а с ней и нашу юность.