Жили-были на войне
Шрифт:
Романтика… Протест молодости против размеренного, устоявшегося течения жизни, желание вырваться в другую, яркую жизнь. И неудивительно, что автор “Разбойника”, “Птицелова”, “Тиля Уленшпигеля” и “Контрабандистов” сердцем принял романтику революции. Это было естественно, для многих романтиков в те годы почти неизбежно.
А в результате – “горечь полыни”.
В общем, предложение познакомиться с сыном Багрицкого я принял с восторгом. Я знал, что его зовут Всеволодом: это к нему Багрицкий обращается со словами: “Вставай же, Всеволод, и всем володай!” Это о нем он говорит: “Я знаю: ты с чистою кровью рожден, ты встал на пороге веселых времен!”
Времена, впрочем, оказались
Мы отправились к Севе. Марк поднялся к нему, а я остался ждать во дворе. Однако мы не застали его. Этот приход к Севе и то, как я стоял во дворе, ожидая, когда Марк выйдет с сыном Багрицкого, почему-то запомнился. Именно это: стою во дворе и жду.
А через несколько дней Марк привел Севу к нам в студию. Привел вместе с его другом и соучеником Максимом Селескериди. Максим стал исполнителем роли Зяблика, одной из главных ролей в “Городе на заре”, Сева – автором песен, звучавших в нашем спектакле, и членом литературной бригады.
Я не помню момента появления Севы в школе на улице Герцена, где мы репетировали. В моей памяти он сразу – один из самых близких мне людей в студии. Разницы в возрасте – шесть лет – как бы и не существует. Он еще ходит в школу, но никем не воспринимается как школьник. Впрочем, к тому времени школьником ни он, ни Максим уже не были – их исключили из школы вместе с Сашей Свободиным, впоследствии известным театроведом и драматургом. Исключили за выступление против директора школы по прозвищу Ванька Косой. Эта троица умудрилась выпустить огромную стенгазету с лозунгом “Долой Ваньку Косого!”. Максим впоследствии сдал экзамены экстерном. Не знаю, сдавал ли экзамены Сева. Вряд ли. В его комнате я не замечал следов каких-либо школьных занятий. Тот же Саша Свободин, с которым Сева учился в одном классе, рассказывал мне, что Сева не интересовался ничем, кроме поэзии и литературы, а остальные предметы сдавал кое-как. Кажется, он так и не получил аттестата зрелости. Да он и не нуждался в документальном подтверждении своей зрелости. Он был вполне сложившейся личностью, не по годам взрослым. Его сразу приняли и полюбили.
Он привлекал к себе легкостью общения и каким-то особым обаянием, за которым ощущалась его безусловная одаренность. Подкупало и то, что он ничем не подчеркивал, не показывал, что он сын самого Эдуарда Багрицкого. Да мы вскоре и забыли об этом – просто Сева.
Мое первое посещение Севиной комнаты не могло не запомниться: ведь здесь жил Эдуард Багрицкий. Но комната оказалась совсем не такой, какой я представлял себе по рассказам тех, кто бывал здесь при жизни поэта… От прежнего хозяина остался только выкрашенный в белое шкаф да еще тахта, на которой спал отец, а теперь спит сын. Никаких аквариумов с рыбками, о которых я столько слышал. О Багрицком напоминал только портрет, висевший над тахтой. Просто комната в коммунальной квартире, в которой живет одинокий мальчик под присмотром бывшей своей няньки.
Как известно, Эдуард Багрицкий, Юрий Олеша и Владимир Нарбут были женаты на сестрах Суок, чьей фамилией Олеша назвал героиню своей сказки “Три толстяка”. Жена Олеши, Ольга Густавовна, опекала Севу, жившего со своей старой нянькой Машей, которая обслуживала его неприхотливый быт.
Стираю для него, ушиваю, собираю что-нибудь поесть, кое-что собираю из одежки. Купила ему уже трое ботиночков и три рубашки. Ваши-то он все износил, а некоторые роздал своим друзьям. И носочки кое-как подштопаю, утяну худенько, да и не спрашивает много, – пишет Маша Севиной матери в Карагандинский лагерь.
В шестьдесят четвертом году мать Севы, Лидия Густавовна, и Елена Боннэр, школьная подруга Севы, которую старая Маша считала его “законной невестой”, выпустили небольшую книжечку, где собраны его письма к матери в лагерь, стихи, дневниковые записи. Там среди записей самого Севы и это письмо старой, преданной семье Багрицких женщины, Марии Брагиной.
С фотографии, помещенной в начале книги, смотрит Сева – такой, каким я его помню: хорошее, чистое, юношеское лицо, умный, внимательный, чуть настороженный взгляд, откинутые назад волосы, так часто опускавшиеся на лоб.
В этой тоненькой книжечке я заново открыл для себя того Севу, которого знал, и того, которого, как выяснилось, почти не знал. Свой внутренний мир, свою боль, тоску, чувство одиночества, он открывал только бумаге, и еще – матери, да и то, далеко не всегда, стараясь ее не огорчать.
Ты думаешь, мне очень легко жить одному? Нет, наоборот, очень трудно. Холостяцкая жизнь мне не по вкусу. Предпочитаю “семейный уют”, – пишет он ей 2 октября 1938 года, по-видимому, в ответ на какой-то ее упрек.
И еще одна запись, на этот раз не адресованная никому:
Мне скоро восемнадцать лет, но я уже видел столько горя, столько грусти, столько человеческих страданий, что мне иногда хочется сказать людям, да и самому себе: зачем мы живем, друзья?..
В этом возрасте многие переживают нечто похожее. Но у Севы это не юношеский синдром. Не было тут и рисовки. Для этих горьких слов были достаточно серьезные основания.
Ему было всего двенадцать лет, когда умер отец, которого он обожал. А когда ему было пятнадцать, четвертого августа 1937 года арестовали и Лидию Густавовну. Через месяц покончил жизнь самоубийством, выбросившись из окна, его двоюродный брат, которого Сева очень любил. Арестовали и впоследствии расстреляли мужа сестры Севиной матери, Серафимы Густавовны, поэта Владимира Нарбута, арестовали родителей его близкой подруги Елены Боннэр, и еще, и еще…
Арест матери, – пишет Сева, – я принял как должное. В то время ночное исчезновение какого-нибудь человека не вызывало удивления. Люди ко всему привыкают – к холоду, голоду, безденежью, смерти. Так привыкли и к арестам. Маму увезли под утро. Встретился я с ней через два года, посреди выжженной солнцем казахстанской степи.
Сева написал “принял как должное”. Должное – то есть нечто привычное, повседневное. А точнее – неизбежное.
Но все это он держал при себе. Я читаю его юношеские стихи, которых не знал. Влияние поэзии отца в этих юношеских стихах чувствуется, и в то же время в них столько грусти и горечи, каких нет в поэзии Эдуарда Багрицкого.
Это руки, чтобы достигнуть счастья,Это ноги, чтобы к нему прийти,Это глаза, чтобы его увидеть,Это губы, чтобы его воспеть.А где же оно?Вот скоро мне семнадцать лет —Как мало и как много!Но впереди дороги нет.И сзади нет дороги.И только звезды за окномДа тучи поволока,И только в комнате темноИ странно одиноко.Горечь полыни…
Он редко читал нам свои стихи, во всяком случае, большинство напечатанных в той книжечке мне были неизвестны. Любил читать вслух Мандельштама, Ходасевича, Пастернака, Цветаеву. Но кое-что свое все-таки читал. И когда у Арбузова и Плучека возник замысел ввести в спектакль хор строителей города, Валентин Николаевич спросил у Севы: