Жили-были (воспоминания)
Шрифт:
Рядом здание с колоннами – Смольный институт. Это не Смольный, который знает теперь весь мир, но то же место.
Прислуживают везде девушки в полосатой холстине; все они происходят из воспитательного дома, зовут их в просторечии полосатками.
В саду гуляют институтки. Как будто бы они были летом и зимой в пальто с короткими пелеринками – не помню, недосмотрел.
Дед жил за каменным забором, в дворовом одноэтажном здании. У него большая, очень пустая комната с каменным полом, вымощенным плитами, поставленными на ребро. Низкое окно, большая, вдавленная в стену изразцовая
Крепче всего помню темные кретоновые ситцевые занавески и синюю стеклянную сахарницу; в ней лежат два пирожных: нас принимают у бабушки с дедушкой.
Дедушка – садовник Смольного института. Во дворе за каменным забором прячется старуха яблоня с ветками, подпертыми костылем. У стены скамейка. Можно на нее встать и выглянуть.
За глухим камнем забора поворачивается Нева. За Невой что-то красное, что – не знаю. Помню, что красное и небольшое.
Дед, Карл Иванович, плохо говорил по-русски, а бабушка совсем не говорила по-немецки. Так и прошло сорок лет. Бабушка говорила, что дедушка пишет свой дневник «по-латински». Сейчас догадался: «по-латышски». Ей все было неразличимо.
В комнате все темное; в глубине чернеет, не блестя, маленькая фисгармония. Дед садится перед фисгармонией на тяжелый жесткий стул, наступает на два меха большими ногами в плоских черных башмаках и сам себе аккомпанирует, поет для нас по-русски, ровно покачивая мехами, как будто маршируя на месте:
Сам Бисмарк чуть от радостиНе вырвал трех волос,Как те?леграф известиеТакое нам принес,Что немцы храбро занялиПункт важный и большойИ утвердили в АфрикеПрава страны родной,Права страны родной...Дед поет, растягивая слова, чтобы успеть найти клавиши. Мерно дышат истертые мехи фисгармонии.
В комнате спокойно. Сижу, положив подбородок на стол, сойти с кресла не могу. Смотрю на синюю сахарницу с двумя пирожными и не знаю, что это из-за горизонта под шутливую песню поднимается новый век – век империализма.
Люди маршируют, идут по древним, истертым землям, полным истории; эти места кажутся для них пустынями и для них одних предназначенными.
Слушает деда его старая, равнодушная ко всему ушастая собака: Карл Иванович имеет ружье, ходит на охоту.
Леса и вырубки подходят к самой Охте. На вырубке хороша охота.
Возьмет Карл Иванович ружье и уйдет в лес. Дома начинали говорить громче: при нем все были приучены к молчанию.
Дед продолжает шутливую песню:
С тех пор в Берлине стар и младОдно лишь и твердят:Нах Африка, нах Африка,Нах Ки-Ка-Ка?мерун.Про Африку и Камерун я, живущий на Надеждинской, угол Саперного, ничего не знаю.
Теперь Камерун – свободная страна. Много крови пролито с тех пор.
Через двадцать лет немцы перейдут нашу границу, будет война, призовут меня, я в атаке увижу немецкие черные каски, тяжелые сапоги и пойду на плоские штыки, прикрепленные к толстым ружьям.
Через сорок лет будет вторая война с немцами. Немцы убьют моего сына под Тильзитом.
Горько великое утро мира!
Утро в мире, да, в мире утро. Раннее утро. Земля, которую я недоверчиво видел в детстве в ее глобусном воплощении, круглая, родная земля освещена со всех сторон.
Мир больше изменился за время от Октябрьской революции, чем перед этим он изменялся за тысячелетия. Мир поднят на ракетоносители, которые, все время наращивая скорость, выносят его в будущее, скорость ощущается на лице – не ветром, а осязанием напора крови в сосудах.
Но будущее было еще далеко. Время еще медленно.
У деда тринадцать детей, которых он как будто не замечает.
Моя смуглолицая, чернобровая мама – из младших.
Дед – немец из Цесиса, который прежде назывался Венден. Бабушка – из Петергофа, из семьи гранильных мастеров. Смутно помню старый Петергоф и домики, покрашенные: полдома – в красный, половина – в синий. Тогда это было очень странно. Жили здесь дворцовые истопники и рабочие гранильной фабрики. Дед умер рано, от чахотки.
Бабушку – мать моей матери – звали Анной Севастьяновной. Сколько ей было лет в моем детстве – не знаю: родные все умерли, спросить некого. Думаю, что родилась она в конце 30-х годов. Живет бабушка с дочерьми, которые служат в статистике. Переписали в 1897 году всех людей старой России, а потом набрали за недорого молодых женщин разбирать карточки. Называлось все это «статистика». Так те женщины над карточками и состарились. До кибернетических машин было еще более полустолетия.
Бабушка работала в жизни много – стирала, стряпала на двух дочерей. После смерти деда жили они в Гродненском переулке, в темном доме, на втором дворе, в тесной квартире.
Дом от дома отделялся брандмауэром – стеной, в которой по пожарным соображениям нельзя было проделывать окон, и дворы в Петербурге такие темные, что в ином на дне и плесень не растет.
Солнце заглядывает в такой двор только ломтиком.
Во дворе перемещается длинная, по-разному в разное время года срезанная тень.
А там, внизу, поют, играют шарманщики, разносчики кричат точно выработанными голосами. Самый короткий крик старьевщика: «Халат, халат!»
Длинный крик: «Чулки, носки, туфли!» Это кричит женщина, первые два слова речитативом, последнее поется на высокой ноте.
У бабушки две комнаты и третья – кухня. Окна во двор.
На комоде вязаная скатерть и будильник, который поставлен всегда на пятнадцать минут вперед, чтобы дочери не опоздали на работу.
В хорошее время мама с папой иногда ездили в театр, мама надевала брошку, папа – фрак. С нами оставалась бабушка, Анна Севастьяновна. У нее большие впалые глаза и лоб – сейчас вспоминаю – красивый, но виски впали, над лбом прямой пробор в еще не до конца поседелых волосах, они приглажены с репейным маслом.