Жить, чтобы рассказывать о жизни
Шрифт:
Другой поединок, очень давний, но неизгладимый в памяти деревни, произошел между Плинио Бальмаседой и Дионисиано Барриосом. Первый был членом старинной и уважаемой семьи, и сам он был огромным и очаровательным мужчиной, но становился вздорным и противоречивым, если в дело вмешивался алкоголь. Когда он находился в трезвом уме и здравой памяти, его отличали изящество и грация кабальеро, но стоило хватить лишку и превращался в мужлана, в любую минуту и против любого, попавшегося ему на пути, готового пустить в ход револьвер, заткнутый за пояс, или кавалерийский хлыст. Даже сама полиция предпочитала держаться от него подальше. Члены его добропорядочной семьи, уставшие таскать его каждый раз, как пропустит глоток, домой, оставили наконец
Дионисиано Барриос был, напротив, тихим, робким человеком, трезвенником с рождения и противником любых скандалов. У него никогда ни с кем не было проблем до тех пор, пока Плинио Бальмаседа не начал провоцировать его издевками за все его неудачи. Дионисиано его избегал, как мог, до того дня, когда Бальмаседа встретил его на дороге и полоснул по лицу хлыстом, просто так, от нечего делать. Тогда Дионисиано, превозмогая свою робость и не располагавшую к схваткам судьбу, встал лицом к лицу с обидчиком с начищенным оружием в руках. Произошла молниеносная дуэль, оба получили тяжелые ранения, но только Дионисиано умер. Без сомнения, легендарной дуэлью в деревне стала одновременная смерть того же Длинно Бальмаседы и Тасио Ананиаса, сержанта полиции, славившегося своей скрупулезностью. Примерный сын Маурисио Ананиаса, он играл на барабане в той же группе, где Жоакин Бега играл на эуфониуме. Дуэль состоялась по всей правилам посреди улицы, оба были тяжело ранены и перенесли долгую агонию каждый в своем доме. Плинио пришел в сознание почти мгновенно, и его главной заботой стала судьба Ананиаса. Тот, в свою очередь, был тронут заботой Плинио. И тот, и другой дуэлянт начали молить Бога о выздоровлении противника, их семьи постоянно были в контакте, да и вся деревня прилагала всевозможные усилия, чтобы раненые не отдали Богу души.
После сорока восьми часов их агонии церковные колокола прозвонили заупокойную по только что скончавшейся женщине. Двое умирающих их услышали, и каждый в своей постели подумал, что колокола прозвонили по смерти противника. Ананиас скончался от горя почти в то же мгновение, оплакивая смерть Плинио. Узнав об этом, Плинио умер спустя два дня, горько оплакивая сержанта Ананиаса.
В таком мирном, с общей дружеской, казалось бы, атмосферой селении в те годы было еще одно проявление человеческой жестокости, менее смертоносное, но не менее подлое: пасквили. Страх жил в домах больших семей, где ждали наступления следующего утра, как лотерею рока. Там, где менее всего ожидали, появлялась обвинительная бумажка, которая на какое-то время приносила облегчением для того, о ком не было в ней упоминания, а порой и тайным праздником из-за того, что сказано про другого.
Мой отец, в то время самый мирный человек из тех, что я знал, смазал свой почтенный револьвер, который никогда не стрелял, и из уст его стал непроизвольно вырываться язык бильярдных салонов.
— Тот, кому придет в башку тронуть хоть одну из моих дочерей, — кричал он, — проглотит замечательную порцию свинца!
Многие семьи решались на массовый исход из страха, что пасквили станут прелюдией к полицейскому насилию, которое сравнивало с землей целые селения внутри страны, чтобы запугать оппозицию.
Атмосфера всеобщей подозрительности превратилась в каждодневный хлеб. Организовались тайные ночные обходы, не столько чтобы поймать с поличным авторов пасквилей, сколько для того, чтобы узнать, что и о ком в них написано, перед тем как их уничтожит рассвет. С группой полуночников мы встретили муниципального чиновника в три часа ночи, якобы пившего прохладительный напиток в дверях своего дома, но на самом деле пребывавшего в слежке за теми, кто расклеивает пасквили. Мой брат сказал ему наполовину в шутку, наполовину всерьез, что в некоторых присутствует и доля правды. Тот выхватил из-за пояса пистолет и направил на него:
— Повтори, что сказал!
Потом мы узнали, что в предыдущую ночь был расклеен довольно правдоподобный пасквиль о его единственной дочери. Та информация была достоянием общественности, не стала неожиданностью и для домашних, и лишь сам отец ни о чем не догадывался. С самого начала было очевидно, что пасквили писались одним и тем же человеком, одним и тем же пером на одинаковой бумаге — с такой куцей торговлей лишь один-единственный магазинчик, что на площади, мог продавать ее, но хозяин поспешил заверить всех в своей полной невиновности. С тех пор я знал, что однажды напишу роман о пасквилях, но не о том, о чем в них говорилось, потому что почти всегда это было клеветой и бредом, а о невыносимой атмосфере всеобщей подозрительности и ненависти, которую этим пасквилям удалось создать.
В «Проклятом времени», моем третьем романе, написанном двадцать лет спустя, я не использовал конкретные и узнаваемые примеры, хотя некоторые реалии были сильнее сочиненных мной, — мне показалось это проявлением элементарной порядочности. Впрочем, это не стало недостатком, потому что я всегда интересовался более общими социальными явлениями, чем частной жизнью жертв. И только после того как роман вышел в свет, я узнал, что на окраинах селения, где нас, обитателей центральной площади, не слишком жаловали, многие пасквили становились поводом для праздника.
Правда, то, что было для меня главным, а именно, что пасквили по-своему вскрывали не столько моральное состояние общества, как считалось, сколько самую политику страны, мне удалось показать в романе не в полной мере. Я всегда думал, что муж Колдуньи является прекрасной моделью для военного алькальда в «Проклятом времени», но между тем я развил и прописал этот персонаж, он стал мне даже симпатичен, и я не нашел мотивов убивать его. Позже я сделал для себя открытие, что серьезный писатель не может убить персонаж, не имея на то веских причин, и это был не тот случай.
Сейчас я понимаю, что роман мог быть совсем другим. Я написал его в студенческом отеле на улице Кюже в Латинском квартале в Париже, в ста метрах от бульвара Сен-Мишель, в дни, проходившие в немилосердном ожидании денежного перевода, который никак не приходил. Когда я его закончил, у меня оказалась целая стопка исписанной бумаги, я связал ее тремя галстуками, которые надевал в лучшие времена, и похоронил в глубине платяного шкафа.
Два года спустя в городе Мехико я не знал даже, где находится рукопись, когда у меня запросили ее для конкурса романов, проводимого компанией «Эссо Коломбиано» с огромной для меня в те голодные времена премией в три тысячи долларов. Посыльным был фотограф Гильермо Ангуло, мой старый колумбийский друг, который знал о существовании рукописи с тех пор, как она была написана в Париже, и я ее представил в том виде, в каком она изначально была, еще перевязанной галстуками, измятой, так как у меня не хватило времени, чтобы хотя бы проутюжить ее. Таким образом, я отправил роман на конкурс безо всякой надежды на премию, которой хватило бы, чтобы купить дом. Но рукопись, такая, какой я ее послал, была объявлена прославленным жюри победительницей, это случилось 16 апреля 1962 года, почти в тот же час, когда в рубашке родился наш второй сын, Гонсало.
У нас не было времени даже на то, чтобы все обдумать, когда я получил письмо от падре Феликса Рестрепо, президента Колумбийской академии языка и доброго человека, который председательствовал в жюри премии, но не знал названия романа. Только тогда я понял, что в последний момент в спешке забыл написать его на первой странице: «Это говенное село».
Название смутило падре Рестрепо, через Хермана Варгаса он весьма корректно попросил меня заменить его на менее грубое, но более подходящее по тону книге. В конце концов после долгих пререканий я остановился на названии, которое не очень внятно говорило о драматической коллизии, но показалось мне неким знаменем, под которым книга поплывет по морям лицемерия и ханжества: «Проклятое время».