Жить, чтобы рассказывать о жизни
Шрифт:
Лучшее свидетельство, какими я и Рамиро были в те дни, запечатлела маслом на холсте художница Сесилия Поррас, которая чувствовала себя как в своем собственном доме среди шумных народных гуляний. Это был портрет двоих, сидящих за столом кафе, где мы встречались с ней и другими друзьями два раза в день.
Когда наши дороги с Рамиро разошлись, возник непримиримый спор о том, кто хозяин картины. Сесилия прекратила его соломоновым решением, разрезав холст пополам садовыми ножницами и отдав каждому его часть. Моя часть осталась у меня годы спустя, скатанной в рулон на шкафу в квартире в Каракасе, и я так никогда и не смог вернуть ее обратно.
В отличие от остальной страны официальное насилие не нанесло большого урона в Картахене
Честный гуляка Оскар де ла Эсприелья был согласен с Уильямом Фолкнером, в смысле лучшего пристанища для писателя, потому что каждое утро проводил спокойно и тихо, а каждую ночь в гулянье, и при этом находился в хороших отношениях с полицией.
Депутат Алеман принял этот принцип до последней запятой и возложил на себя на все время обязанности нашего гостеприимного хозяина. В одну из тех ночей тем не менее я сожалел о заблуждениях Фолкнера, когда один субъект Мари Рейес, хозяйки дома, вышиб ногами дверь, чтобы забрать их общего сына примерно пяти лет, жившего с ней. Тогдашний ее приятель, который был офицером полиции, вышел из спальни в трусах, чтобы защитить достоинство и имущество дома с табельным револьвером, а тот встретил его шквалом огня, который резонировал в зале для танцев пушечным выстрелом. Сержант, напуганный, спрятался в своей комнате. Когда я появился из своей комнаты одетый наполовину, жители вскользь наблюдали из своих комнат за ребенком, который обмочился в конце коридора, пока отец гладил его по волосам левой рукой, а в правой все еще дымился револьвер. И только слышались где-то в пределах дома ругательства Мари, которая обвиняла сержанта в отсутствии яиц.
В те же самые дни без предварительного уведомления в офис «Эль Универсаль» вошел исполин, который с большим театральным чувством снял рубашку и прогуливался по редакции, чтобы удивить нас своей спиной и руками, покрытыми шрамами, которые казались бетонными. Растроганный нашим удивлением, он громко завопил, демонстрируя шрамы:
— Царапины ото льва!
Это был Эмилио Раззоре, только что приехавший в Картахену, чтобы подготовиться к сезону своего знаменитого семейного цирка, одного из самых крупных в мире. Он вышел из Гаваны на прошлой неделе на океанском лайнере «Эускера» под испанским флагом, который ждал его в следующую субботу. Раззоре кичился тем, что якобы он был в цирке еще до своего рождения, и не нужно было видеть его в действии, чтобы понять, что он был укротителем крупных хищников. Он называл их по именам, как членов своей семьи, и они отвечали ему отношением пылким и зверским. Он входил безоружный в клетки к тиграм и львам, чтобы покормить их с рук. Его любимец медведь заключал его в объятия нежности, которая отправила его на всю весну в больницу. Тем не менее самым лучшим цирковым номером был ни он, даже ни пожиратель огня, а человек, который откручивал себе голову и прогуливался с ней под мышкой вдоль цирковой арены.
Самым незабываемым в Эмилио Раззоре был его несокрушимый характер. Завороженно слушая его в течение долгих часов, я опубликовал в «Эль Универсаль» издательскую заметку, в которой осмелился написать, что «это был человек невероятно чуткий и великодушный, которых я только знал».
Я не знал многих в мой двадцать один год, но думаю, что фраза была подходящей. Мы ели в «Ла Куеве» с людьми из газеты, и там он тоже заставил себя любить своими историями о хищниках, очеловеченных любовью. В один из таких вечеров, немало поразмыслив об этом, я осмелился просить его, чтобы он взял меня с собой в цирк, по крайней мере как мойщика клеток, когда в них нет тигров. Он мне ничего не сказал, но молча пожал мне руку. Я это понял как пароль цирковых и принял как решенное дело.
Единственный, кому я в этом признался, был Сальвадор Меса Николлс, поэт Антиокии, который пылал сумасшедшей любовью к цирковым шатрам и только что приехал в Картахену как местный партнер семьи Раззоре. Он ушел с цирком когда-то в моем возрасте и предупредил меня, что те, кто видит слезы клоунов в первый раз, хотят уйти за ними, но на следующий день раскаиваются в этом. Тем не менее он не только одобрил мое решение, но и убедил дрессировщика, при условии, что мы будем хранить общий секрет, чтобы это не стало новостью раньше времени. Ожидание цирка, которое до тех пор было волнующим, сделалось нестерпимым.
«Эускера» не приплыла в назначенный день, и невозможно было связаться с ней. По истечении еще одной недели мы установили связь с радиолюбителями, чтобы следить за погодными условиями на Карибах, но мы не смогли помешать тому, чтобы в прессе и на радио начали спекулировать на возможности ужасной новости. Меса Николлс и я находились в те напряженные дни рядом с Эмилио Раззоре без еды и сна в его номере в гостинице. Мы видели его сокрушенным, потерявшим в объеме и размере в бесконечном ожидании, пока предчувствие наше не подтвердилось, что «Эускера» никогда никуда не придет и не будет никакой новости о ее судьбе.
Дрессировщик все же провел целый день запершись в своем номере, а на следующий день навестил меня в газете, чтобы сказать, что сто лет ежедневных сражений не могут исчезнуть в один день. Таким образом, что он поехал в Майами без гвоздя и без семьи, чтобы построить постепенно, начав с пустого места, утонувший цирк. Меня так взволновала его решимость без оглядки на трагедию, что я поехал с ним в Барранкилью, чтобы проводить его на самолет до Флориды. Прежде чем сесть на борт, он поблагодарил меня за мое решение записаться в его цирк и пообещал, что пошлет за мной сразу же, как только у него появится что-то конкретное. Мы обнялись с такой силой, что я всей душой понял любовь к нему львов. Больше я о нем никогда ничего не узнал.
Самолет в Майами вылетел в десять того же дня, когда появилась моя статья о Раззоре: 16 сентября 1948 года. Я собрался возвращаться в Картахену в тот же вечер, но мне пришла в голову мысль зайти в «Эль Насьональ», вечернее ежедневное издание, в котором писали Херман Варгас и Альваро Сепеда, друзья моих друзей из Картахены. Редакция находилась в разрушенном здании старого города в длинном большом зале, разделенном деревянными перилами. В глубине зала белокурый молодой человек в рубашке без пиджака печатал на машинке, клавиши которой трещали, как петарды, в безлюдном зале. Я приблизился почти на цыпочках, напуганный зловещим скрипом полов, и подождал у перил, пока он не повернулся посмотреть на меня и сказал мне неожиданно благозвучным голосом профессионального диктора:
— В чем дело?
У него были короткие волосы, жесткие скулы и какой-то незамутненный и пристальный взгляд, который мне показался рассерженным тем, что его прервали. И я ему ответил, как смог, буквально так:
— Я Гарсиа Маркес.
Только услышав свое собственное имя, сказанное с такой уверенностью, я осознал, что Херман Варгас прекрасно мог и не знать, кто это такой, хотя в Картахене мне говорили, что разговаривали много обо мне с друзьями из Барранкильи, после того как прочитали мой первый рассказ. «Эль Насьональ» опубликовала восторженную статью Хермана Варгаса, которая была разборчива в том, что касалось литературных новинок. Но восторг, с которым он меня принял, подтвердил мне, что он знал очень хорошо, кто был кем, и что его симпатия была более реальной, чем все разговоры.