Живой
Шрифт:
Начальник отдела кадров был сутулый старичок, но все еще подвижный, в белом, хорошо отутюженном кителе и с такой же белой, словно свежевыстиранной бородкой.
«Вот бы и мне такой кителек получить, – думал Фомич, – да фуражку с крабом. Хотел бы я тогда с Мотяковым повстречаться».
Старичок завел на Фомича «дело» из картонной папки, анкету заполнил. А потом выдал Живому настоящую трудовую книжку и руку пожал.
– Желаю успешно трудиться.
Фомич совсем осмелел и спросил:
– А как насчет кителя с фуражкой? Они за
– У нас матросам и шкиперам обмундирование не дают.
– Ну да. И так хорошо, – согласился Фомич.
Потом чуть не вприпрыжку на склад бегал – получал цепи, причальные канаты, постель с двумя простынями, кастрюлю, чайник, котелок, миски. Целое хозяйство.
И когда наконец промычала долгожданная сирена, катер отвалил от берега и потащил на буксире дебаркадер, Живой даже перекрестился – кажется, впервые в жизни.
Пристань поставили недалеко от Кузякова яра, среди лугового раздолья. И потекла она, неторопливая, как Прокоша, спокойная шкиперская жизнь. «До зимы-то хоть душой отойду. А там видно будет», – думал Фомич.
Он не запомнил еще такого доброго, мягкого лета. Дожди шли как по заказу, затяжные и обильные с весны, но редкие грозовые в горячую сенокосную пору и в страду. Словно там на небесах появился наконец строгий разумный хозяин, которые поглядывал на землю и грозно ворчал: «Кто там волынит с уборкой? А ну-ка я его подстегну!» Залежалось сено в валках, глядишь – и туча сюда заворачивает, погромыхивает так, что земля вздрагивает. Едет турус на колесах! Но сечет дождем недолго, а только так, для острастки, чтоб лишку не спали.
Бреховские на том берегу Прокоши хорошо работали, дружно. Про них так говорили: «Эти четвертинку на пятерых выпьют и на другой день еще оставят». Народ там жил мастеровой, потомки знаменитых плотников. Артельный народ. И на трудодни хорошо получали, и зимой еще в отходе подрабатывали.
В луга выезжали они всем селом, шалаши ставили на речном берегу возле самых коровьих станов, к молоку поближе. И жили две-три недели широко, весело; на прибрежных дубках да липах висели румяные свиные окорока, в огромных черных котлах варилось сразу по полбарана, а на речном дне вдоль берега стояли, омываемые холодными родниковыми струями, цистерны с молоком. Потяни за веревку – и пей, сколько хочешь, пока спина не захолодает.
А прудковские ходили в луга пехом; пока соберутся, дойдут – солнце уже на жару гонит. Сядут полдневать – из реки кружками воду черпают да прихлебывают с хлебцем. А с другого берега бреховские кричат им, дразнят: «Э, родима, хлябай, хлябай, – вон ишо виднеется!» Рассказывали, что две прудковские бабы взяли в луга на двоих одно яйцо сырое. Сели полдневать – яйцо разбили да вылили с краю в озеро (посуды не было). Ветерок подул – яичные блестки по озеру и поплыли. Вот одна другую и подстегивает: «Родима, хлябай, хлябай, – вон ишо виднеется».
– Скаредники! – кричат через реку и отбиваются
Но разве бреховских переругаешь?
Под вечер запахи свежего бараньего супа и преющей на углях пшенной каши, плывущие с того берега, особенно тревожили Живого. И пристань его, как на грех, стояла напротив бреховского лугового стана. Случалось, правда, что и Фомича приглашали.
Как-то раз вылез напротив пристани из «газика» Петя Долгий и с минуту смотрел на пристань, прикрываясь ладонью от солнца.
– Это ты, что ли, капитанишь, Кузькин?
– Ен самый! – крикнул Фомич.
– Плыви сюда! – махнул рукой Петя Долгий. – Отметим твое продвижение.
У Живого в садке плескались три подлещика, да язь, да стерлядка. Так что и он приехал не с пустыми руками.
И не раз еще победный дух от стерляжьей ухи, исходивший от пристани, забирал в плен привередливые к запахам носы бреховских кашеваров.
– Эй, рыбак! Хочешь баранины за рыбу? А? Кило на кило… – кричали они.
– Шиш на шиш менять – только время терять! – отвечал Живой.
– А чего ж тебе еще?
– Котел каши вези в придачу.
В такие вечера Фомичу казалось, что жизнь изменяется вроде бы к лучшему. И народ оживел, отмяк в это лето. Шутка ли сказать, поставки всякие, налоги отменили. Первое лето не носили молоко по вечерам на сливные пункты, не разбавляли его водой, не химичили. Завел корову – молока пей, не хочу! И мясо не надо сдавать, и шерсть…
Живой опять козу купил. А поросенок вырос с большую прожорливую свинью. Авдотья всю крапиву на задах сжала и все парила для этой ненасытной скотины, а Фомич в полдни, когда пристань его закрывалась, ездил на ту сторону реки, на бреховский берег, собирал в кустах дикие яблоки.
Рано утром и к вечеру на пристани собирался народ из ближних и дальних сел – встречали гостей из города. Приезжали отпускники с Волги, из Горького, а больше все Дзержинские. Еще в тридцатые годы, в пору коллективизации, половина Прудков переселилась туда, в бывший Растяпин, – заводы строили. Уходили в лаптях с мешками за спиной… А теперь приезжали с фибровыми чемоданами, с рюкзаками, полными булок, с длинными связками белых сушек, в два-три ряда, как ожерелья, свисавшими с плеч.
– Севодни хорошо у нас с хлебом стало, – говорили приезжие. – Хочешь булок, хочешь кренделей бери. И очередей нет. Жить можно.
– А у нас травы ноне хорошие, – говорили прудковские. – Раз косой махнешь – копна. Людей не хватает. Бают, будто из города обратно переселять начнут в деревню.
– Но-но! Дураков теперь нет, – отвечали приезжие.
– А ежели по указу. Небось приедешь.
– Это где ж такие законы писаны, чтоб рабочего человека ущемлять? – встревал в разговор и Фомич.
В спорах он занимал теперь сторону городских. И когда спрашивал его кто-нибудь из приезжих: «Как живешь?» – Фомич отвечал обстоятельно: