Живые и мертвые
Шрифт:
— Правда, не четыре, а три, — сказал он. — Уже их там, левее, — он показал рукой, — на позиции ставят. Артиллеристы обещают через десять минут огонь дать… Одну в овраг завалили, никак не могли… Измучились…
— Черт с ней, потом вытащим, спасибо и за три, — сказал Серпилин и, ткнувшись лицом в лицо, благодарно поцеловал этого немолодого, усталого человека.
Вдруг навстречу издалека, из-за станции, из-за стоявшего над ней зарева, оттуда, куда должны были выйти Баглюк и Рябченко, донеслось то, чего ждал Серпилин, — отзвуки боя, далекие, слабые, но все-таки слышные.
— Баглюк! — только и сказал Серпилин и вздохнул так, словно с плеч у него свалилась невыносимо тяжелая гора.
Малинин лежал
Малинин лежал и прислушивался к тому, что было внутри него, — к острым, как ножи, болям в простреленном животе, — и к бою за стеной барака. Бой этот то снова вспыхивал, то догорал, постепенно перемещаясь правее, в тыл к немцам. Судя по всему, станцию уже взяли, и немцы отходили все дальше и дальше. То, что немцы отходили, была заслуга их батальона — Рябченко и Малинина, потому что батальон все же вышел к шоссе, у этого самого, занесенного снегом брошенного барака, и ударил по вытягивавшимся со станции немецким тылам. С этого начали, а потом оседлали шоссе и больше уже не пропускали по нему немцев.
Но в этом Малинин уже не участвовал: его ранили в самом начале боя, когда они напали на немецкую колонну. Немцы отстреливались, и пуля попала Малинину в живот. Он всегда боялся именно такой раны. Ему казалось, что рана в живот — это смерть. Он так и подумал сначала, и когда к нему подскочил Караулов с криком: «Давайте перевяжу, товарищ политрук!» — Малинин сгоряча хрипло сказал о себе: «Не надо, я убитый!» И только потом, когда его перевязала та самая старая санитарка Куликова, которая когда-то обещалась вытащить его из боя, перевязала и потянула его по снегу, он сказал ей: «Подожди, встану», — и в самом деле приподнялся, встал и подумал: «Раз встал, значит, живу!» Правда, он прошел всего три шага, а потом его опять подхватили санитарка и случившийся рядом боец, но с той минуты, чудом сделав свои три шага, он уже не верил, что умрет.
Переносить боли и не кричать ему помогало и то, что он не верил в свою смерть, и то, что он был комиссаром батальона, а кругом лежали его раненые бойцы. А еще ему помогало не кричать то, что он после своего ранения не сделался сразу равнодушным ко всему происходившему кругом, как это бывает с более слабыми душами. Он продолжал жить тем, что происходило за стеной, продолжал слушать бой и по своему разумению пояснял другим раненым, что делается там, снаружи.
Расчет Серпилина оказался верным. Как только батальон Рябченко вышел на дорогу в тылу у немцев, они стали поспешно отходить от станции. Но батальон сделал больше того, что ему было приказано. Он оседлал дорогу и отбивал атаки отступавших немцев до тех пор, пока им не пришлось, бросая машины, свернуть на целину. Тогда, оставив Рябченко с половиной людей на шоссе, Баглюк, чувствуя обстановку, сам тоже пошел целиной вправо и, захватив там, в снежном поле, безыменные выселки из трех домов, засел в них и несколькими пулеметами вел оттуда огонь, заставляя немцев обходить себя, загибая еще глубже в поле, в снега. На большее у него не было сил.
Фельдшер и Куликова перевязали раненых, и все они, в том числе и ходячие, скопились здесь, в бараке, потому что Рябченко боялся отправлять их в тыл сейчас, ночью. Кто мог идти — мог заблудиться в метели, а тех, кого надо было везти, как Малинина, везти было не на чем. Каких-нибудь повозочных можно было ждать только к утру, а до рассвета оставалось уже немного. Да и кто его знает, куда, отступая, тыкались теперь немцы? Раненые, идя в тыл, могли ночью в поле нарваться на них; даже кровь холодела от одной этой
Уже полчаса, как бой у шоссе стих. Только справа — там, где Баглюк занял выселки, — были слышны от времени до времени пулеметы, да впереди хлопали редкие выстрелы, наверно, по одиночным немцам, а то и просто по метели, в которой мало ли что почудится. Хотя в бараке топилась печь, но было холодно, двери сорвало с петель, ветер, отшвыривая повешенную в проеме плащ-палатку, уже намел целую гору снега.
Санитарка Куликова, засунув ведро в печь, растапливала в нем снег и в котелке обносила водой раненых. Вода была теплая и грязная, с плавающей в ней соломой.
Малинину хотелось пить, но пить было нельзя.
— Слышь-ка, Куликова, — позвал он. — Выбери время, сходи погляди: Синцов, младший сержант, если поблизости и может уйти с позиции, пусть зайдет ко мне, пока тихо.
— Ладно, — недовольно сказала Куликова. — Да ты бы спал. Не наговорился, что ли?.. В госпитале еще наговоришься, когда выздоравливающий будешь… а пока молчать лучше.
— Чтобы со словами душа вон не вышла, так, что ли?
В дверном проеме гудела метель; женщина ушла, а Малинин, посмотрев ей вслед, закрыл глаза и подумал, что, если и дальше будут такие потери, как сегодня, надо скорей пополняться, а то много не навоюешь. «Что же это? Сколько же людей не доживут, не увидят… Что же это за жизнь проклятая, когда люди каждый день, счету нет, умирают!» Он мысленно назвал проклятой жизнью войну. И конечно, так оно и было, потому что война и была проклятой жизнью, хотя именно на эту проклятую жизнь он сам себя добровольно обрек и считал, что иначе оно и не могло быть.
Он задумался о сыне, лежавшем в госпитале без правой руки, и, не открывая глаз, услышал, как кто-то тихо зовет его: «Алексей Денисович…» — зовет тихо, словно проверяя, не спит ли он. Услышал и открыл глаза, подумав, что это Синцов. Но перед ним стоял не Синцов, а непохожий на себя комбат Рябченко. Молодое лицо его заросло рыжей щетиной и от смертельной усталости казалось старым. Он стоял над Малининым в своей кавалерийской шинели, разорванной и дочерна закопченной еще днем, когда он растаскивал вместе с бойцами пожарище. Левая рука его, раненная перед наступлением, была замотана черным бинтом, а правой он тяжело опирался на обломанную ручку лопаты: пальцы на правой ноге были так поморожены, что он мог ступать только на пятку.
Так стоял перед Малининым его комбат, старший лейтенант Рябченко, двадцатидвухлетний, все перевидевший, отступавший, доотступавшийся до Москвы, а теперь наконец вторые сутки наступавший под ней; три раза раненный, из них два раза не выходя из строя, обмороженный, годящийся в сыновья ему, Малинину, комбат Рябченко.
— Ну, чего пришел, комбат? — сказал он, не понимая, что от слабости и боли говорит слишком тихо и что поэтому, а не почему-нибудь еще, Рябченко так низко нагибается, чтобы расслышать его. — Чего пришел? — повторил он.
— Раненых проведать.
— Как бой идет?
— Нормально. — Рябченко посмотрел на Малинина, обвел глазами других раненых и сквозь усталость улыбнулся юной улыбкой. — До утра бы только дотерпеть. Больно уж посмотреть хочется, чего мы наковыряли! Ребята вперед ходили, говорят, немецкие машины по всему полю в снегу стоят, застряли.
— Рассветет — посчитаешь.
И оттого, что Малинин сказал «посчитаешь», а не «посчитаем», как сказал бы в другое время, Рябченко с тоской подумал, что вот к рассвету придут сани, которые он сам послал разыскать хоть из-под земли, и Малинин уедет от него и от батальона, и они больше никогда не увидятся, потому что если Малинин даже и выживет, то при таком его возрасте вряд ли после тяжелого ранения его пошлют обратно на фронт, тем более — в батальон, на передовую. «Куда уж там пошлют!» — подумал Рябченко. А вслух сказал только: