Живые люди
Шрифт:
Лёня умер через четыре дня.
Мы так и не узнали, сильно ли он мучился, впал ли в беспамятство или оставался в сознании. Не узнали, как скоро – в тот же вечер или только на следующее утро – Марина не смогла больше делать вид, что жар, слабость и ломоту в костях можно вылечить брусничным отваром, и что именно её в этом убедило – то, как быстро начал умирать её муж, или то, что она заразилась сама. Для того, чтобы знать наверняка, нам пришлось бы пересечь невидимую линию, за которой мы от них спрятались, подойти совсем близко к дому, в котором они остались. В котором мы их оставили. Нам слишком страшно было подходить – потому что они ведь могли открыть дверь или распахнуть окно. Могли попросить нас о помощи,
Эти последние дни – без сомнения страшные, в том числе, и из-за нашего дезертирства – они провели в одиночестве, наедине друг с другом и маленькой молчаливой дочерью. И мы не знали, кто из них поднимался с постели, чтобы подбросить дров в остывающую печь, налить кружку воды или дать девочке поесть, не знали, о чём они говорили и были ли у них силы разговаривать. В которой из комнат они лежали. На какой из кроватей. Не знали даже – кто умер первым, Марина или Лёня.
Парализующий, стыдный страх, задавивший нас вначале, был вызван не тем, что происходило в маленьком доме напротив, – угроза была заперта вместе с нами. «Инкубационный период, – сказал доктор целую вечность назад, в прошлой жизни, – двадцать четыре часа, – сказал он тогда, – максимум двадцать четыре часа». И до тех пор, пока они не истекли, эти первые сутки, мы чувствовали себя вправе думать только о себе, потому что накануне мы все сидели за общим столом, дышали одним воздухом, и в ближайшие часы любой из нас мог почувствовать себя плохо, побледнеть и покрыться испариной, и тогда хлипкая граница, проходящая снаружи, одним махом переместилась бы прямо в эти стены, оправдывая наше бездействие, так что это изматывающее ожидание каким-то образом уравнивало нас с ними, уже обречёнными.
А когда мы, наконец, перестали бояться за себя и вспомнили о них, было уже поздно. Мы сложили под их дверью покаянную кучку консервов и дров, мы поставили там ведро с водой, мы пугливо заглядывали в окна старого дома, и на третий, кажется, день Серёжа даже стучался к ним, готовый мгновенно спрыгнуть с мостков и отбежать, услышав скрип петель или медленные шаги изнутри, – и всё это мы делали не для них, а для себя. Они ведь умирали там, за дверью, счёт уже шёл не на дни даже, а на часы, и важность того, что они могли бы о нас подумать – если они вообще о нас думали, – истекала и обесценивалась с каждой минутой. Нам не нужно было их прощение – только своё собственное; и мы были к себе снисходительны, смиряясь с мелочами вроде дыма из печной трубы или исчезновения ведра с водой и еды, – нам было довольно и этого.
Четыре дня подряд мы ждали, пока они умрут, – не желая их смерти, но принимая её неизбежность; мы даже успели обсудить, как именно мы поступим. У нас был план: сжечь дом, обязательно, не заходя внутрь, не пытаясь спасти сотню-другую бесценных невосполнимых вещиц, которыми он набит. У нас был мальчик, и у нас был Мишка – к счастью, нам нельзя было рисковать. Следовало лишь отсчитать безопасное количество дней с момента, когда дым перестанет подниматься над шиферной крышей, а вода и консервы на мостках, под дверью, останутся нетронутыми; нас не пугала мысль о том, что мы их сожжём, это был единственный выход, мы боялись только ошибиться и сжечь их заживо. Наш план был безупречен. Мы даже начали считать.
Мы оказались не готовы только к одному. На пятые сутки после Наташиного исчезновения дверь, которую мы караулили, сменяя друг друга у окна – ежедневно, ежечасно, ежеминутно, – приоткрылась нешироко, нехотя, и маленькая плотная фигурка неторопливо, осторожно шагнула на мостки. Она надела ботинки, но комбинезон натянуть не смогла – на ней были шерстяные колготки и легкая, с короткими рукавами майка, измятая и очень грязная. Без помощи с мостков ей было не слезть – разве что она решилась бы спрыгнуть вниз, в рыхлый, неглубокий ноздреватый снег, но не похоже было, что она собирается прыгать. Она просто вышла наружу и встала на серых дырявых досках косолапо и крепко, засунула палец в рот и стала смотреть в наше окно. Странная трёхлетняя девочка, которая четверо суток провела в одном доме с двумя смертельно больными взрослыми. Здоровая, не испуганная, не плачущая. Живая.
Это
Мы выбежали из дома, не одеваясь, – я и Ира. Побежали прямо от окна, сразу обе, столкнувшись в дверях, вырывая друг у друга скользкую непослушную загогулину дверной ручки; на недостроенной веранде я зацепилась, споткнулась и упала, а она перепрыгнула и пробежала еще несколько шагов, но тут же остановилась и вернулась назад, протягивая мне руку, и, только когда я поднималась на ноги, только в эту секунду плотная тугая безымянная сила, вытолкнувшая нас на улицу – не ослабла и не провисла, нет, и тем более не прекратилась, – она просто немного замедлилась, стала прозрачнее и начала пропускать мысли, и я сказала, всё ещё держась за её руку: «Маски». «И горячую воду, – сказала она. – Быстро, она же замёрзнет».
Перепачканные, измятые одежки – майку, колготки, даже ботинки – мы бросили в кострище, прямо поверх обугленных деревянных осколков, и в первый раз облили девочку водой прямо на улице, «потерпи-потерпи, зайка, – говорила Ира через плотную марлю, – сейчас, сейчас, это быстро, вот так, одну ножку, другую; Аня, давай полотенце, простудится, давай, давай; вот, видишь, вот, уже не холодно» – а потом я бежала с девочкой в дом, прижимая её к себе, мокрую, тёплую, и она выпростала руки и ноги из-под застиранной махровой тряпки, в которую мы её завернули, и цепко, как обезьянка, как ослеплённый инстинктом зверёк, обхватила меня и вцепилась, и только когда мы с Ирой – уже внутри, за дверью, – разжимали короткие маленькие пальцы, один за другим, бормоча сквозь дурацкие свои маски глупые, бессмысленные слова – «не бойся, не бойся, отпусти, ну не бойся, умница, хорошая девочка, хорошая, хорошая девочка», сталкиваясь головами и ладонями, держа её крепко четырьмя руками, – только тогда мы поняли, что плачем, громко, вслух. Раньше времени. Не дожидаясь исполнения всех пунктов безупречного, полетевшего к чёрту плана.
Потом мы мыли её ещё раз – в тазу возле печки; она была нестерпимо, невероятно грязная и пахла, как уличный беспризорный щенок, а у нас не было больше мыла, и мы тёрли её просто так, голыми руками – до скрипа, до перламутрового блеска, до багровых царапин на тонкой коже, и она терпеливо позволила нам всё это, без нытья и жалоб. Она выпила чашку бульона и съела целую банку консервов – всякий раз одинаково распахивая навстречу розовой консервированной рыбе крошечный белозубый рот и жадно прикусывая гнутую алюминиевую ложку; наевшись, она заснула – сидя, с ложкой во рту, обмякла у меня на коленях, чистая, горячая и тяжёлая. Мы положили её на кровать и закутали в одеяло – девочка почти вся, целиком, уместилась на Серёжиной подушке.
– Ну, вы даёте, – сказал папа, когда нас перестало, наконец, трясти, когда мы снова увидели комнату, в которой находились, и их лица. – Ну, вы даёте, – повторил он и покачал головой, и засмеялся.
Всё закончилось. Всё снова было так, как нужно.
Вопреки всему, что мы знали (или думали, что знали) о деревянных домах, крошечная сморщенная изба, бывшая нам одновременно и спасением, и тюрьмой в течение долгих месяцев, гореть не желала, и чтобы всё-таки поджечь ее, потребовалось в десять раз больше усилий и времени, чем нам казалось поначалу. Пришлось разобрать часть мостков, обнимавших дом с двух сторон, – разрубить, растащить на отдельные доски; сложить снаружи, на снегу, несколько отдельных костров, но даже после этого серые дощатые стены ещё долго сопротивлялись неуверенным огненным прикосновениям, неохотно, медленно чернея, источая сырой жидкий дымок, как будто маленький дом отказывался смириться с нашей неблагодарностью, давая нам время передумать.