Живые люди
Шрифт:
– А наш? – спросила Ира. – Наш? Мы же забирали, мы же…
– А наш – сгорел, – сказал Серёжа с дикой улыбкой и потёр лоб, размазывая по лицу зеленоватую болотную грязь. – Сгорел, понимаешь? Он стоял у Лёньки под кроватью. Мы сами его сожгли.
Медленные, одинаковые дни прибывают, укладываясь друг на друга с сухим плотным стуком, как костяшки на счетах, как бильярдные шары в треугольнике, как белые Тамерлановы камни у обочины, – безликие ровные дни-близнецы, ранние рассветы, поздние сумерки. Сморщенные сугробы отступают под деревья, чернеют и съеживаются, испаряясь, оставляя высохшие пустые оболочки молекул, и стряхнувшая снег земля осторожно дышит, выталкивая из себя прозрачную траву и разноцветные невысокие мхи, небыстро, без южной суеты, без восторга, без сил.
Я похожа на старый
Иногда к моему камню приходит хмурая худая собака с выстриженным зеленым боком и недолго лежит рядом, или дети, мальчик и девочка, с грязными коленками и высокими голосами – никого из них не удивляет ящерица, в которую я превратилась, и поэтому я им рада. Когда солнце закатывается за деревья, приходит Серёжа. Ему кажется, что он должен со мной разговаривать. Это трудно, потому что я ведь не могу ему ответить – я прислушиваюсь к тому, как медленно, с негромким треском остывает мой камень, и дожидаюсь момента, когда слабый закатный луч поднимется до десятого снизу сучка на сдвоенном сосновом стволе у меня перед глазами, и опустится тень, и нужно будет возвращаться в дом. Ящерицы могут прекрасно обойтись без слов, но совсем не могут без тепла.
Он уверен, что без слов не получится. «Поговори со мной, – просит он. – Накричи на меня. Заплачь». Он просит прощения и много раз повторяет – «я виноват». Он сердится. Он обижен. «Это я, – говорит он. – Это у меня. Это мой отец». Он вскакивает и кричит – «да оставайся!». Расшвыривает ногой прошлогодний мох. Возвращается и снова садится рядом. «Я так больше не могу, – говорит он, – я должен был сам его убить, я знаю, но я правда больше так не могу». Я смотрю на сучок. Через несколько минут граница света и тени доберётся до него, и тогда нужно будет подняться и идти в дом. Я надеюсь, рано или поздно Серёже надоест сюда приходить, потому что он очень мне мешает.
Если бы он только не разговаривал. Если бы не разглядывал меня, а просто подходил, зажмурясь, и сразу отворачивался, или смотрел поверх моей головы; если бы всё время было темно и мы лежали бы беззвучно, как две рыбы в горячем неподвижном иле, шевеля жабрами и плавниками. Ночью, когда он спит, у меня ненадолго получается стать рыбой, и тогда мне снова легко рядом с ним, потому что он не смотрит, не спрашивает и не ждёт ответа. Мне по-прежнему нравится, как он дышит во сне. Если бы один из нас мог заснуть хотя бы на месяц, я сумела бы снова отрастить свой оторванный хвост. Я вернулась бы обратно – к дому, к общему столу, к Мишке и малышам и, наверное, даже в Серёжину постель – да, да, разумеется, я не буду бесконечно торчать у глупого камня, я ведь не сумасшедшая и знаю, что скоро мне захочется назад. Я планирую вернуться – просто мне некуда торопиться. Дом, в котором я пережидаю ночи, пока тактично обходится без меня – там по-прежнему крутятся часовые стрелки и бежит время, перелистывая последние майские дни, топится печь, готовится еда, на веранде сохнет одежда, покачивая на ветру рукавами и штанинами, и сидящие за столом мужчина и женщина говорят друг с другом поверх детских макушек, а на полу возле их ног лежит хромая собака; дому неважно, есть я в нём или нет, он может и подождать.
Много дней подряд я сижу на пыльном куске породы, выпавшем миллион лет назад из ползущего мимо ледника, наблюдаю за небыстрым вращением солнца вокруг рыжего соснового ствола и жду. А потом наползают тучи, небо тяжело вжимается в ртутно-серую воду, и компактный холодный смерч, лизнув землю, изгибается и подбрасывает вверх колкий сухой мусор, наклоняет берёзы, выворачивая наизнанку испуганные листья, озеро дрожит и вспучивается, как взбесившееся зеркало в черно-белом фильме, и выплёвывает десяток бьющихся вдребезги огромных ледяных капель, и воздух, чернея, взрывается,
«Хватит, – кричит Серёжа, – хватит!». У него в руках моя мокрая, мятая одежда, я поворачиваюсь и бреду назад, оскальзываясь, цепляясь за жгучие жёсткие сорняки, которые вырываются легко, целыми пучками, как волосы после химиотерапии; он заходит по колено в бурлящую чёрную накипь, и хватает меня под мышки, и тащит к берегу, и ветер толкает меня в затылок, выгоняя из воды, «перестань, – кричит Серёжа, – перестань сейчас же, – и набрасывает на меня комок кусачей шерсти, – оденься, ты, ненормальная», а я отталкиваю его руки и с размаху бью его головой в подбородок, и всё вокруг на мгновение становится черно-белым, ярким, небо лопается с оглушительным треском, заворачиваясь в тугую чернильную воронку, и земля крупно вздрагивает под ногами.
Он ещё пытается удержать меня, он сжимает в ладонях моё лицо и трясёт меня, «хватит, – говорит он, – хватит», я не могу отвернуться и вижу вблизи его отвращение и страх, его разбитые губы и кровь, размываемую дождём, и тогда мой беспомощный пустой желудок рывком подлетает к диафрагме, рот наполняется горечью, и я брызгаю желчью, пеной, водой прямо ему в глаза, в лицо, на грудь, и он отпускает меня, и я сгибаюсь пополам, отплёвываясь, выталкивая из себя последние кислые клочья, удивляясь тому, что, кажется, нарочно стараюсь попасть ему на ботинки.
Потом я выпрямляюсь. Поднимаю с травы свой испачканный мокрый свитер и натягиваю его. Вытираю рот рукавом. «Вот теперь хватит», – говорю я хрипло. И возвращаюсь в дом.
Я всё так же считаю дни – нелепая привычка, приставшая ещё в прошлом декабре, пока не отпускает меня. Бесполезная последняя причуда, глуповатая традиция – проснувшись, я прибавляю к вчерашней дате ещё день и думаю: шестое июля. Седьмое. Десятое. Мне кажется, я потеряла несколько дней, навряд ли много – от силы два или три, но почему-то теперь, когда я не уверена в точности своего условного календаря, мне стало неловко говорить о нём вслух, словно кто-то в самом деле поручил мне эту незначительную задачу – знать, какое сегодня число, – а я не справилась с ней. Никто и не думает ловить меня на лжи, потому что вся эта ерунда – число, день недели, даже точное время – не имеет здесь никакого значения. Четырнадцатое июля, думаю я, просыпаясь. День взятия Бастилии. Хотя очень может быть, что Бастилию взяли позавчера.
Даже если бы я не вела этот молчаливый счёт, мы всё равно узнали бы июль, крошечное северное лето длиною в месяц, туго сжатое между затянувшейся прохладной весной и уже стоящей на цыпочках нетерпеливой осенью: длинные сухие дни, белые полярные ночи, когда солнечный диск не закатывается, а как будто укладывается набок, прижимаясь к горизонту невидимым тонким боком, источающим тусклый рассеянный свет. Белые колокольчики брусничных цветов, тёплый пар, стелющийся по ночам над согревшейся за день водой, поглупевшие от изобилия неосторожные рыбы. Солнце, зовущее раздеться и лежать под ним безмолвно и неподвижно, впитывая костями и кожей негромкий ровный жар.