Живые люди
Шрифт:
Сдавшись, однако, он запылал стремительно и сразу весь, загудел, затрещал, обдав нас обиженным густым жаром, стреляя искрами, – вспыхнули остатки мостков, подломились сваи, и нам пришлось виновато отступить, отбежать к наполненным водой вёдрам, составленным возле новой недостроенной веранды, кашляя и задыхаясь от едкого серого дыма. С хлопками лопались мутные оконные стёкла, жалобно хрустели стропила, державшие кровлю, и дрожащий, расплавленный воздух пополз вверх и в стороны, теряя прозрачность, искажая контуры предметов, – к озеру, к небу, к лесу и к нам – яростная обжигающая сфера, мстительное силовое поле, готовое проглотить и наказать.
Свежие янтарные брёвна нашего нового убежища уже плевались
Огонь, быстро, за какой-нибудь час превративший дом в неопрятную груду дымящихся, обугленных обломков, криво набросанных вокруг покосившегося рассыпанного кирпичного дымохода, совсем успокаиваться не захотел – до самого вечера, до темноты он доедал то, что осталось от дома, возился монотонно и упорно, задуваемый и раздуваемый ветром, вспыхивающий и гаснущий снова. Он больше не был для нас опасен – напротив, мы были признательны ему за терпение, с которым он сделал за нас всю грязную работу, за каждую обрушенную балку, за каждый слой обгоревшей древесины, уложенный сверху на то, к чему нам страшно было бы прикоснуться даже сейчас и на что нам так не хотелось смотреть. Мы были бы даже рады позволить ему трудиться бесконечно, если б только муторные его усилия подарили нам вместо кучи страшного обгоревшего мусора черное масляное пятно, пустое и чистое, которое бесследно заросло бы по весне травой и сорняками.
Ночью, вслушиваясь в шорохи и треск за окном, вдыхая горький горелый воздух, я думала: давай, ну давай, гори хоть неделю, хоть месяц, пускай всё рухнет и рассыплется в пыль, не заставляй нас рассматривать лопнувшие чёрные тарелки, остовы железных кроватей, не тронутые жаром цветные огрызки одежды, не надо. Не надо.
– Спи, Анька, – сонно сказал Серёжа, – хватит вертеться.
Но чёртов сон не шёл – я ворочалась, вставала, подходила к окну, стараясь в густой чернильной темноте разглядеть, как сильно огню удалось продвинуться, и мёрзла, и снова возвращалась в постель, неприкаянно, раздражённо, – а потом дверь, за которой спала Ира с детьми, приоткрылась, и девочка, одетая в длинную взрослую майку, доходившую ей до щиколоток, замерла на пороге, беззвучно и настороженно, как маленький суслик. Я отвернулась от окна и села на корточки.
– Ну что ты? – спросила я. – Не спится тебе, да?
И она зашлёпала ко мне босыми ногами по полу, а потом мы стояли у холодного стеклянного прямоугольника, высматривая искры и крошечные огненные язычки; я держала её на руках – волосы у нее пахли гарью, сердце билось напротив моих рёбер часто и ровно, и мне вдруг захотелось лизнуть чуть липкий со сна висок, прижатый к моей щеке, или хотя бы просто вдохнуть поглубже горячий младенческий дух и не выдыхать. Вместо этого я осторожно качнула её и запела, без слов, без мотива, даже не открывая рта, беспорядочно склеивая случайные звуки, и она почти тут же запела со мной, сипло и отрывисто, дыша мне в ухо.
Под одеялом, сжимая в ладони обе её ледяные пятки, я подняла глаза, и Серёжа, проснувшийся, приподнялся на локте и прошептал: «Надо же. Иммунитет. Должно быть, один случай на миллион. А может, вообще единственный – и никто, представляешь, никто об этом не узнает. Подумай, как бы с ней все носились, это же наверное важно – когда иммунитет, ну,
А утром следующего дня Серёжа и папа, вооружившись палками, обрушили остатки изъеденных огнём балок, ухнувших вниз с жалобным гнилым треском и взметнувших тучу серого сухого пепла; потом, как смогли, забросали их обломками расколотого шифера – эта единственно доступная нам негодная похоронная церемония понадобилась не для того даже, чтобы сохранить достоинство лежащих под ними тел, а затем, чтобы обезопасить нас, обречённых жить в десятке метров от их могилы.
– Подтает – землёй надо будет присыпать, – озабоченно сказал папа вместо молитвы и, наклонившись, стряхнул золу с брюк.
Всё было кончено; и хотя тоскливый горький запах гари не оставлял нас неделю – равно как и разносимые ветром жирные хлопья чёрной сажи, покрывавшие всё вокруг, отказываясь смешиваться с тающим весенним снегом, – мы просто стали жить дальше. Учились не замечать уродливую угольную кучу, норовившую броситься нам в глаза, когда мы шли за водой и дровами, учились не называть их имён, не ставить для них тарелки на стол, не говорить о них и не вспоминать. Мы начинали привыкать к смерти.
И пока мы были этим заняты, сотни тысяч литров обступившей остров воды сговорились, наконец, с бесстрастно глядящим сверху солнцем, заставили его нагнуть голову ниже, и проснувшееся озеро зашевелилось, перемешивая и растворяя белёсые обмылки раскрошенного, испуганно притихшего льда, словно кусочки сала на раскаленной сковороде; и день опять удлинился, и ночи посветлели, и снег на открытых местах начал ёжиться и высыхать, обнажая спутанные лежалые мхи и прошлогоднюю нерасчесанную траву, и воздух сделался сладким и тревожным – май, в котором мы почти уже разуверились, был вот он, совсем рядом, до него оставалось четыре дня, три, два – мы добрались до него. Не все, но добрались.
Не знаю, какой это был день недели, но точно помню число – тридцатое апреля. Это случилось тридцатого апреля – Серёжа ворвался в дом, не разуваясь, вбежал, оставляя глинистые чумазые следы на светлых досках, «пошли, – сказал он, – быстрее, пошли, да не одевайтесь вы, тепло же, пошли, ну» – и уже на улице, пока я щурилась, прикрывая глаза рукой от яркого желтого света и не сдавшейся ещё до конца белизны, нетерпеливо схватил меня за подбородок: «смотри, смотри, вот они, смотри, я говорил, я говорил тебе, ты видишь? Видишь?» Они летели длинной неровной линией, огромным полукругом, изредка обращавшимся гигантской буквой «М», и этот рассыпавшийся косяк с отдельными точками отстающих, усталых птиц был совсем не похож на узкий стройный клин; они летели молча, высоко – так, что не видно было ни цвета их крыльев, ни вытянутых шей, одни только трепещущие в слепящей лазури узкие чёрные росчерки; они летели мимо – не снижаясь, не замедляя небыстрого утомлённого своего полёта, им было пока не нужно наше маленькое мелководное озеро – но они уже были здесь. Серёжины утки.
Мы просто её сварили – нашу первую утку, сварили в соленой воде, без картошки, потому что у нас ведь не было картошки, без перца и лаврового листа, без всего. Она была маленькая и сильно пахла болотом; после того, как папа снял с неё кожу, осталась крошечная сизая тушка с неровной шеренгой дырок от дроби вдоль левого бока – разрезанная на части, она совсем потерялась в недрах нашей большой мятой кастрюли и через несколько часов распалась на кучку тяжелых, похожих на ярмарочные дудочки костей, покрытых тонким слоем волокнистого жесткого мяса. Но это всё-таки было мясо, настоящее, свежее, и мутный бульон оказался просто восхитительно, неприлично жирен.