Живые люди
Шрифт:
Солнце за порогом безразлично ударило по глазам, а под ногами не оказалось снега, только вмятые в землю следы – мои, детские, Мишкины, все остальные. А он тащил меня, ровно, безжалостно, он даже не смотрел на меня и волок к лодке, как сраный пластмассовый трофей, – это ещё не всё, думала я, переставляя ноги, ощущая в промежности мерзкую жгучую резь, – не всё, он заберёт меня, он сейчас толкнёт меня в лодку и увезёт – от всего, от Мишки, и, словно услышав эти мои мысли, он шепнул: «Пацана твоего жалко нет, ну ничего, еще нарожаем», – и в этот миг острая жёлтая стрела, взвихрённая, оскаленная, вылетела из-за деревьев, растопырив лапы, и воткнулась когтями в землю, – пожалуйста, подумала я, пожалуйста.
– Ах ты бля, – сказал Анчутка.
Разжал пальцы, отшвырнув мою гудящую расплющенную кисть, подтянул меня
Ира сидела на недостроенном крыльце, громко, отчётливо стуча зубами, сжимая в побелевших прыгающих ладонях забытый папин карабин. Мокрая медная кучка шерсти лежала в пяти метрах, у самой воды, в бурой растущей луже. «Ничего, – сказал папин голос прямо мне в ухо, – ничего, Аня, Анечка, отпусти, отпусти, вот так, вот», – и я разжала пальцы. «Ну давай, – сказал он, – поднимайся, брось его», – и я послушалась, встала, сделала несколько шагов, только папа вдруг перестал держать меня за плечи и замолчал, и мне нужно было посмотреть на него; тогда я вытерла щёки Анчуткиным камуфляжным рукавом и обернулась.
Ему пришлось бежать двести метров, с другой стороны острова, с камней – он ничего не слышал, кроме выстрела, для него всё началось с выстрела, – а когда он добежал, когда деревья больше не мешали ему смотреть, он увидел меня – с чёрным от чужой крови лицом, воткнувшую колени в мёртвый безнадёжный кусок мяса, бог знает, что он подумал. Я так хотела бы узнать, что же именно он подумал, – но он сначала прикоснулся ко мне и даже попытался поднять меня на ноги, и только потом, только когда я встала, только после этого он сел на землю, черпнув талой весенней грязи большими своими валенками, неловко, болезненно подвернув ногу. «Сейчас, – сказал он, – сейчас. Я просто посижу». Лицо у него стало сизое и страшное. «Ира, – закричала я, – Ира!» – и стала рвать скользкими пальцами воротник его свитера, а глаза у него закатывались, обнажая желтоватые белки. И со стуком рухнул на пороге брошенный карабин, и она на четвереньках, не успевая подняться на ноги, поползла внутрь, в черноту, в дом, и пока она ещё ползла – ещё даже не успела закрыться дверь, – он умер.
– Извините, – тонким голосом произнёс Вова у меня за спиной.
Я повернула к нему то, что час назад ещё было моим лицом, и он попятился, отступил в воду, бледный, жалкий, с мучительно сведёнными бровями.
– Извините, пожалуйста, – повторил он.
– А ну стой, – захрипела я, и он тут же послушно замер, дрожа и не глядя мне в глаза. – Заберите, – сказала я хрипло. – Отсюда. Это. Отсюда. Заберите.
– Конечно, – сказал Вова, – конечно, – мелко и поспешно кивая – так, что похоже было, будто у него сейчас оторвётся голова.
И они с Лёхой, кряхтя и оступаясь, зацепились, впряглись и поволокли, с ужасом пачкая руки и одежду, перебросили эточерез деревянный задранный лодкин борт, и потом, не оглядываясь больше, дотолкали лодку до воды, а я всадила пальцы в мёрзлую землю, ломая ногти, выцарапывая волокнистый некрупный комок, и швырнула им вслед, «суки, – провыла я, – суки, суки-и-и»; только вместо лодки мой кусок земли стукнул по впалому неподвижному жёлтому боку – который неожиданно дрогнул и поджался болезненно, хрупко – и всё, это было всё, этого никто уже не смог бы вынести.
Ещё я помню комнату. Не ту – другую.
Каким-то чудом Ире удалось дотащить меня к себе, в узкую бывшую парилку с крошечным прямоугольным окошком у самого потолка, но с кроватью она не справилась, и с ней ведь были дети, всё это время с ней были дети, и ей нужно было как-то постараться не напугать их непоправимо, их правда нельзя было пугать. Я открыла глаза и поняла, что лежу на полу, на жёлтых незатоптанных досках, и что она сумела снять с меня куртку, а её самой не было. Длиннокостное тощее пылающее тело, такое же бессильное, как моё, лежало рядом, и, нырнув лицом в спутанную пахучую шерсть, я зашептала: «Ты больше ничего мне не должен, ничего, ничего», и услышала звуки за стеной – она что-то говорила детям спокойным, правильным голосом. Потом открылась дверь, и я вначале увидела её глаза сверху и почувствовала себя грязным, гнилым червяком, а через мгновение она была уже рядом, на полу, и положила холодную руку мне на лоб. Не говори ему, подумала я, не вздумай ему говорить. «Я не скажу, – пообещала она мне в самое ухо, прижимаясь бледной щекой к шероховатому дереву, – не скажу, не скажу». И прямо из-под её руки девочка, лёжа на животе, вползла в эту тесную четверть пространства, занятую умирающей собакой и нашими с Ирой остывающими неловкими головами.
– Нет, – отчётливо сказала она, прикасаясь коротким крошечным пальцем поочередно: к вывернутому наизнанку жёлтому уху, к моей разбитой бесчувственной губе, к Ириным зажмуренным глазам.
– Нет, – сказала она ещё раз. – Нет.
И больше никто не умер.
Похоронили папу той же ночью, подальше от берега, у самой границы прозрачного соснового частокола, наступающего хлипким, составленным из тощих молодых деревьев авангардом на расчищенную от леса прогалину, посреди которой одиноко торчал теперь наш дом. Сырая и слежавшаяся, едва начавшая оттаивать глина сопротивлялась, не желая покоряться коротким автомобильным лопатам, и Серёжа с Мишкой копали долго, до сумерек, сменяя друг друга в тесной мокнущей яме – не прерываясь на еду и не отдыхая, а когда стемнело, они развели костёр – высокий и жаркий, и стали копать дальше. Всё время, пока они были там, снаружи, я провела возле туго спеленутого полотенцем собачьего тела, дыша влажным густым запахом свалявшейся шерсти, и девочка горячим спокойным кульком лежала рядом, прямо под моим локтем. Несколько раз приходила Ира – осторожно открывала дверь и недолго стояла на пороге, не говоря ни слова, и её молчаливые короткие посещения оказались милосерднее яростного Серёжиного недоумения и Мишкиной беспомощной паники, потому что она не пыталась забрать девочку или уговорить меня подняться с пола, не трясла меня за плечи и не шумела, мешая слышать вразнобой стучащееся в уши, отражающееся от нагретых половиц, перепутанное и неравномерное буханье сердец – моего, детского и собачьего.
Пыльный солнечный луч, начавший путешествие с дальнего конца маленькой комнаты, много часов назад робко лизнувший мой забрызганный мокрой глиной ботинок, сначала долго разглядывал мои колени, потом в один прыжок переместился на рыжеватую детскую макушку и, прежде чем втянуться назад, в узкое окошко, долго разочарованно висел у меня прямо за ресницами тёплым ярким пятном – открывая глаза, я видела только невесомый древесный мусор и отстающие от досок, пропитанные светом крошечные янтарные волокна. Мне нельзя было шевелиться. Я и не хотела. Я с радостью лежала бы так и месяц, и два – не чувствуя и не вслушиваясь, как будто именно от моей неподвижности зависела непрерывность наших трёх переплетённых пульсов, подтверждающих, что мы живы; но солнце село, наступила ночь, и холод и звуки снаружи рассказали мне о том, что времени не осталось.
Я слышала за перегородкой – уже в темноте – негромкий настойчивый Ирин спор с Серёжей: «Не понимаю, – говорил он мучительно и раздражённо, – да ладно, – говорил он, – ну подожди, надо же вместе» – «оставь ее, – говорила она, – оставь, мы сами, пошли, пошли, не надо»; и стук входной двери, освободивший меня ещё как минимум на час. Я слышала, как они вернулись, и тонкий сонный голос мальчика, которому давно пора было спать. И звяканье посуды, и шорохи, и шаги. И приглушённый шёпот. Я позволила Ире унести девочку, которая, когда ее поднимали с пола, тихонько, протестующе заскулила.