Живые люди
Шрифт:
Их, возможно, уже нет – ни этого врача, ни этого диктора, но кто-то же должен следить за тем, как это все выходит в эфир, это ведь не может происходить автоматически, само по себе, кто-то должен оставаться в огромной, похожей на толстый каменный карандаш телебашне, которая тускло мерцает электрическими огнями на фоне темного неба; может быть, рано или поздно кто-нибудь всё же прервет этот бесконечный закольцованный порядок и сообщит что-то другое – что угодно, – лишь бы это помогло ей разобраться в происходящем там, за дверью, в огромном городе, и подсказало бы, что же ей нужно делать.
Под утро она села на широкий пластиковый подоконник и, прижавшись щекой к холодному стеклу, стала смотреть на улицу. Из окна был
Именно тогда она нашла варенье. Банка была небольшая, полуторалитровая, с рыжими разводами ржавчины на туго прикрученной крышке, которую она долго не могла отвинтить, и уже начала прикидывать, как бы поаккуратнее разбить банку – чтобы осталось как можно меньше осколков, но крышка неожиданно поддалась, брызнув в стороны сахарной колючей пылью. Варенье было старое, почти черное и чудовищно, приторно сладкое, она попыталась выложить его на тарелку как-нибудь покрасивее, чтобы порадовать мальчика, и в конце концов у нее получилась комковатая веселая рожица – два глаза, улыбающийся рот, столько сахара, думала она, нам хватит еще на несколько дней, если мы будем есть по четыре чайных ложки утром, днем и вечером, хорошо, что есть вода, только бы они не отключили воду.
Всякий раз, пытаясь представить, что она чувствовала, спрятавшись с мальчиком за тонкой дверью с хлипкими замками, я возвращаюсь мыслями именно к этому дню, к этому утру, когда она считала, сколько ложек варенья может позволить себе съесть. О чем она думала, выскребая из банки твердую, неподатливую черную массу? Пришло ли ей в голову, что, если бы не ребенок, она вышла бы гораздо раньше и, возможно, застала бы грузовик? Что даже теперь, когда грузовик можно уже не ждать, она всё равно, наверное, вышла бы – но ему только пять, он не может долго ходить и быстро устает, и в теплом зимнем комбинезоне он ужасно неповоротливый; они не сумели бы убежать, если бы кто-то на улице – кто-то больной, опасный – попытался остановить их, ни за что не сумели бы.
Боялась ли она того, что, возможно, всё-таки пропустила момент, когда всех остальных забрали, спасли, увезли куда-то в безопасное место, или проспала какое-нибудь короткое сообщение по телевизору, что-нибудь об эвакуации или о вакцине? Не казалось ли ей, что они двое – она и мальчик – последние, кто остался здесь? Последние, кто остался вообще. Потому что теперь, когда телефон молчал, а в окне виднелся только безлюдный кусок улицы, присыпанной рыхлым, неутоптанным снегом, было так легко представить себе, что и Сережи, который обещал приехать и забрать их сразу же, как только можно будет прорваться через кордоны, тоже больше нет.
Она очень мало говорила об этих последних двух днях, начавшихся с банки старого варенья и закончившихся тем, что посреди ночи Сережа вдруг позвонил в дверь, потому что патрули, охранявшие город, разбежались и он смог, наконец, добраться. Я знаю только, что она открыла ему не сразу и сначала долго смотрела на него в глазок, пытаясь определить, не болен ли он, – ведь Лиза точно была больна и именно по этой причине не просила открыть ей, а просто сидела под дверью и дышала, пока, наконец, не поднялась, держась за стену, и не начала медленно спускаться вниз, останавливаясь на каждом пролете лестницы.
И, несмотря на то что Сережа был здоров, потому что за пределами карантина ничто еще не успело произойти, там всё только начиналось – всё, что так быстро, в считаные недели погубило громадный тринадцатимиллионный город, – прежде чем открыть дверь, она надела маску себе и Антону, и Сереже удалось уговорить ее снять эти маски лишь спустя два часа, когда после стремительных лихорадочных сборов – «некогда, Ирка, брось, у нас всё есть, найдём мы тебе и одежду, и обувь, сейчас они перегородят всё заново и мы тогда точно не выберемся» – они уже ехали по пустынной, неосвещенной трассе, оставив далеко позади и мертвый город, и взбаламученные, истерически бурлящие коттеджные поселки, осознавшие, что кордонов больше нет и теперь их некому защитить.
Больше я не знаю ничего. Она вообще рассказала очень немного – несмотря на то, что, как только на улице темнеет и единственным источником света в доме становится тускло-оранжевая прямоугольная щель вокруг закопченной печной дверцы, нам не остается ничего, кроме разговоров. У нас еще осталось немного керосина, но мы бережем его для особо торжественных случаев – и поэтому все вечера, все без исключения, проходят одинаково: света слишком мало даже для того, чтобы чистить рыбу или чинить вещи, так что мы просто сидим в рыжем полумраке – восемь взрослых, трое детей – и разговариваем; наверное, мы могли бы рассказывать друг другу о чем угодно, у каждого из нас за плечами такая длинная жизнь, полная самых разных событий, но мы всегда говорим об одном и том же – о тех последних неделях перед самым концом. О том, какими мы были беспечными идиотами. О том, как мы ничего не поняли. О том, как мы опоздали и никого не успели спасти и едва спаслись сами, если, конечно, это вообще можно назвать спасением.
За последние месяцы мы обсудили всё это столько раз, что я уже выучила все истории наизусть и в мельчайших подробностях могу представить себе каждый день любого из них, остальных – каждый день из этих нескольких недель, когда стало ясно, что ничего уже не исправить, но единственное, о чем я никак не могу перестать думать, – это те, последние два дня, в течение которых она отсчитывала ложки с вареньем: одна, две, три, четыре… Я представляю своего теперешнего Мишку – большого, с незнакомым взрослым выражением на узком лице – пятилетним и пытаюсь понять, готова ли я была бы запереться и не выходить совсем, ни при каких обстоятельствах. Не открыть дверь сестре, не выйти к продовольственному грузовику, просто повернуться спиной ко всему этому кошмару, творящемуся снаружи, и сделать вид, что там, за дверью, ничего нет – осталась только эта маленькая квартира и банка засахарившейся смородины. И ведь она не ошиблась – ей действительно не нужно, ей нельзя было выходить, потому что, возможно, только по этой причине и она, и мальчик сейчас здесь, с нами.
Бывшая жена моего мужа и его единственный сын.
И я не могу перестать думать еще об одном – знаю, что это плохо, это правда очень плохо, и я ни за что никому не призналась бы в том, что думаю об этом, но все равно не могу перестать – что было бы, если бы она всё-таки сделала это? Если бы вышла наружу. До того, как приехал Сережа.
Я часто пытаюсь представить себе город – не тот, каким я его знала до катастрофы, а сегодняшний – опустевший и мёртвый. Меня не было там, когда всё началось, а чужие рассказы и обрывки телевизионных репортажей почему-то так и не захотели соединиться в моём воображении с тем, что я помнила о нём сама. Даже если бы я попробовала наложить всё, что мы увидели позже, в других городах, попавшихся нам на пути, на знакомые с детства улицы – безмолвные и равнодушные вереницы бредущих вдоль дороги людей с санками в Устюжне, безлюдье покинутого жителями Кириллова, – у меня всё равно ничего не получилось бы, слишком непохожи на наш громадный мегаполис оказались эти крошечные северные города, каждый из которых можно было проехать насквозь самое большее за четверть часа.