Живые люди
Шрифт:
То, что я не могу увидеть, как он выглядит теперь, оставленный нами город, совсем не страшно – мне ведь некуда торопиться, и это прекрасный способ хоть чем-то занять свои мысли. Я представляю себе его фрагментами, дольками – Битцевский парк с его ёлками и скамейками, в котором мы с Мишкой гуляли, когда он был маленьким. Мясницкая улица с кафе и магазинчиками, по которым мы бегали с Ленкой в обеденный перерыв. Каток в саду «Эрмитаж». Маленький и мутный, зажатый коваными решетками пруд на Патриарших. Пыльный, плоский зоопарк с чугунными церетелиевскими монстрами. Что-то возвращается мгновенно, что-то приходится вызывать из памяти с усилием, но как только картинка, наконец, появляется, можно продолжать – мысленно засыпать снегом. Убрать прохожих. Выключить свет.
Я
Электричества давно уже нет, как не было его нигде всю последнюю треть нашего путешествия, а вместе со светом, разумеется, исчезло и тепло, и мороз проник внутрь тихих, темных домов. Снег никто не чистит, он лежит на улицах, подбираясь к окнам первых этажей, собирается на плоских крышах – и время от времени то одна, то другая не выдерживает и проваливается под его тяжестью. Эта зима не нанесет моему городу слишком большого ущерба – она скоро закончится, и снег растает, но вслед за нею будут еще зимы и еще снегопады, и забьются стоки, и лопнут трубы, и весь он постепенно начнет выкрашиваться и рассыпаться – очень медленно, не сразу, но наверняка, потому что те, кто ухаживал за ним, чистил его и ремонтировал, исчезли и уже не вернутся. Наверное, остались птицы – утки на незамерзающих прудах, вороны над пустырями; возможно, остались бродячие собаки – хотя теперь им, должно быть, нечего стало есть.
Люди тоже остались. Те, кто умер в своих домах, и те, кто умер на улице или в пунктах экстренной помощи, – они все остались там. Я представляю себе, как они лежат, скрытые милосердным морозом и темнотой, словно спящие пчелы в сотах, каждый в своей ячейке, безымянные теперь и одинаковые, ничьи.
Но бывают дни, когда я уверена, что всё это невозможно – вопреки всему, что говорили в новостях, и всему, что мы видели своими глазами, – невозможно, чтобы тринадцать миллионов человек просто умерли все разом, одновременно, не сопротивляясь. Все мы видели только начало – и ни один из нас не видел конца, мы не можем знать точно. Доктор много говорил об иммунитете: «у кого-то, – говорил он, – обязательно должна быть врожденная устойчивость к вирусу»; «так всегда бывает – это статистика, – говорил он и улыбался своей мечтательной детской улыбкой, – какой-то процент населения всегда невосприимчив к любым эпидемиям»; «даже чума убивает не всех, – говорил он, – а это ведь не чума». Наташа тогда чуть было не стукнула его – «не чума, – кричала она, – вот как! что же вы ее не остановили? что же вы не придумали, как им всем помочь, если это не чума? Да мы просто вымерли, как какие-нибудь мамонты, к черту вашу устойчивость, не было никакой устойчивости – там никого нет, там вообще больше никого не осталось, и мы выжили потому, что сбежали, потому что сидим здесь теперь, боясь высунуть нос, а она ждет нас там, снаружи, эта ваша не чума». Потом она плакала, а он виновато сидел рядом и кивал головой, словно всё, что случилось, действительно было на его совести. Бедный, бедный доктор. Надо было ему остаться здесь, с нами, – и тогда он был бы жив.
Иногда я думаю, что доктор был прав. Что, может быть, мы всё-таки уехали зря. Что, вполне возможно, всё самое страшное уже позади, эпидемия выгорела, и они вернулись – те, кто не заразился (если такие действительно были), вместе с теми, кто спрятался не так далеко. А мы так и будем жить здесь, в самом центре пограничной зоны отчуждения, которую даже нет смысла охранять – потому что ни один человек не смог бы пройти восемьдесят километров по тайге пешком; мы останемся здесь, потому что наши машины, замерзающие сейчас с пустыми баками на том берегу, совершенно уже бесполезны, и мы можем провести здесь год, два, десять лет – и никогда даже не узнаем о том, что всё закончилось.
А иногда мне кажется, что все действительно умерли – вообще все, и мы остались совершенно одни. Последние одиннадцать человек посреди зимы – восемь взрослых, трое детей. И я правда не знаю, какая из этих мыслей пугает меня больше.
И вот ещё – почему-то мне важно знать, какое сегодня число. Нельзя сказать, что я отчетливо понимаю, зачем мне это, но первое, о чем я думаю, проснувшись, – какое число было вчера? Потом прибавляю один день, и даже когда мне не хочется разговаривать с ними – а мне редко сейчас вообще хочется разговаривать, – я все равно произношу это вслух, чтобы и они знали; «сегодня двадцатое января, – говорю я, или: – сегодня второе февраля». Я говорю это каждый день и, по-моему, очень их раздражаю. Они пожимают плечами, смотрят в сторону или делают вид, что не слышали, – разве что Лёня какое-то время, в самом начале, принимался морщить лоб и заявлял в конце концов что-нибудь вроде: «День работника транспортной милиции?» или «День молодежи Азербайджана», и пока он сочинял эти дурацкие и далеко не всегда приличные варианты, мои слова хотя бы не повисали в пустоте.
После Нового года он перестал и с тех пор не делал этого ни разу; мне кажется, после Нового года мы вообще перестали шутить, но это не имеет значения – утром я открываю глаза и говорю – громко – «третье февраля». И если в моих часах закончится батарейка, я буду делать зарубки на стене и считать их; я не собьюсь и не дам им сбиться, потому что иначе все эти короткие одинаковые дни сольются, нанижутся один на другой и превратятся в один бесконечный сумеречный поток, в однородную безрадостную ленту.
Еще несколько недель, и в Москве снег уже, наверное, начнёт понемногу таять, сугробы съежатся и отступят к газонам, обнажая участки сухого, чистого асфальта, а здесь эта проклятая зима даже и не думает заканчиваться, словно она только взяла разгон, словно здесь всегда будет зима, – заколдованное место, в котором остановилось время. И темно, всё время темно. Немного светлее становится к полудню, а к трем часам уже снова сгущаются сумерки, и на эти три часа все мы, несмотря на холод, вылезаем наружу, бледные и сизые, как свалявшиеся кроты, чтобы впитать хотя бы немного света; и если не считать эти три коротких часа, всё остальное время здесь продолжается ночь – холодная и пустая.
В городе никогда не бывает такой абсолютной, беспросветной и безмолвной, темноты – городские ночи отдают желтизной уличных фонарей и наполнены звуками проезжающих машин, тихим жужжанием электроприборов, пульсом миллионов организмов, дышащих вокруг; а в этом месте, в котором мы добровольно заточили себя, стоит ночью отойти от дома на два шага – и всё мгновенно растворяется в плотном чернильном мраке, и ты торопишься вернуться, почти бежишь всякий раз с вытянутыми вперед руками, боясь, что за те несколько минут, пока тебя не было, и этот маленький дом, в существовании которого только что не было никаких сомнений, и все, кто находился внутри, уже исчезли, пропали без следа, и сколько бы ты ни сделала теперь шагов, под твоими ладонями всегда будет только непрозрачная пустота.
Сережа говорит, что это нормально – то, что здесь всё время темно, он говорит – так и должно быть, потому что близко полярный круг. Да только до него ведь целых четыреста километров, до этого полярного круга, я смотрела на карте; это единственная книга, которая у меня здесь есть, – «Атлас автомобильных дорог», и у меня масса времени, я могла бы сидеть над ней часами и считать – есть множество способов это сделать: можно отмечать расстояние пальцем, расческой, пытаться определить на глаз; я проделала всё это столько раз, что расстояние отсюда до полярного круга известно мне безошибочно – четыреста километров.