Живым не верится, что живы...
Шрифт:
Греков и Ершов, лейтенант артиллерист Батраков и военный моряк Коломейцев. Два молодых комбата из березкинского полка — Подчуфаров и Мовшович, Толя Шапошников и радистка Катя Венгрова, — их душевная независимость, распрямленность, неподатливость гипнозу демагогии, по-разному проявляющиеся, рождены одним и тем же — сознанием того, что свое дело на войне они делают как надо, ничего не перекладывая на плечи других.
Кровавая безжалостная война расставляла все по своим местам, разоблачала давно пущенные в оборот и прочно закрепившиеся ложные фальшивые ценности, возвращала и устанавливала подлинные, выдвигала новых людей, не прислуживающих начальству, не выслуживающихся, а толково и самоотверженно делающих свое дело («люди в окруженном доме, — пишет о грековском гарнизоне Гроссман, — были особо уверенными, сильными, и эта их самоуверенность успокаивала. Такая же убежденная уверенность есть у знаменитых докторов, у заслуженных рабочих в прокатных цехах, у закройщиков, кромсающих драгоценное сукно, у пожарников, у старых учителей, объясняющих у доски». Те, кому до войны слагали величальные песни как непобедимым — Ворошилов и Буденный, оказались неспособными управлять войсками, их репутации были дутыми, вместе
В романе Гроссмана подлинных «лидеров», которых на разных уровнях, в разных местах выдвигала война, представляют полковник Новиков, назначенный командиром танкового корпуса и блестяще действовавший в наступлении, талантливый штабной офицер Даренский (на фронте он встречается с Неудобновым, который вел его дело и собственноручно на допросе выбил ему зубы), Греков, Ершов — всем им при существовавшей до войны кадровой «селекции» хода не было. Даренскому — потому что он из дворян, Ершову — потому что его отец был раскулачен, Новикову — потому что слишком был образован, слишком большое значение придавал современной военной теории (не под влиянием ли каких-то чужеземных образцов?), Грекову — потому что не проявлял себя как «общественник» (что это могло означать — не хлопал достаточно энергично, когда прославляли «родного, любимого», не обличал «врагов народа»?). Став в фашистском лагере главарем советских военнопленных командиров, «Ершов переживал горькое и хорошее чувство — здесь, где анкетные обстоятельства пали, он оказался силой, за ним шли. Здесь не значили ни высокие звания, ни ордена, ни спецчасть, ни первый отдел, ни управление кадров, ни аттестационные комиссии, ни звонок из райкома, ни мнение зама по политической части».
В среде Гетмановых новые назначения, которых властно потребовала война, вызывают недоумение, раздражение, почти нескрываемое недовольство. Что это такое? Командиром танкового корпуса назначают какого-то никому неведомого полковника — он не из номенклатуры, «выдвиженец» военного времени, до войны ничем особым не отличался, и, подумать только, теперь ему должны подчиняться они — бывший секретарь обкома Гетманов и генерал из госбезопасности Неудобнов. Гетманов и Неудобнов не умеют воевать (как они о себе стыдливо говорят, «военного опыта нет»), но разве прежде имело значение, кто что умеет или не умеет, назначат, и все — не боги горшки обжигают. Ведь они свои, проверенные кадры, всегда твердо проводившие «линию». Нет, «напутала война», зашатался привычный порядок, их право указывать и руководить поставлено под сомнение, «по чудному» все идет. И ждут они не дождутся конца этой «вольницы», уповая на то, что после войны все должно возвратиться на свои места — они снова будут у правящего руля.
В самые тяжкие дни ленинградской блокады зимой сорок второго года Ольга Берггольц писала:
В грязи, во мраке, в голоде, в печали, где смерть, как тень, тащилась по пятам, такими мы счастливыми бывали, такой свободой бурною дышали, что внуки позавидовали б нам.Ольга Берггольц с особой остротой, пожалуй, ощущала эту свободу — ведь ее в тридцать седьмом исключили из партии и посадили, выпустили в тридцать девятом — повезло. Когда в сорок втором печатался ее «Февральский дневник», строки о бурной свободе воспринимались как само собой разумеющиеся. Но из написанного сразу после войны в сорок шестом известного стихотворения Семена Гудзенко «Я был пехотой в поле чистом…» при публикации были сняты две последние строфы. Кончалось стихотворение так: «С каким весельем я дружил — огонь был не огонь. С какой свободою дружил — Ты памяти не тронь». Уже не поощрялась дружба со свободой — не соответствовала возрождающемуся политическому климату.
Здесь история совершила нежданный сражавшимся с захватчиками народом поворот, суть которого первым в нашей литературе осознал и отразил Гроссман. Победа в Сталинграде, ставшая переломом в ходе войны (впрочем, и вообще победа над гитлеровской Германией, рожденная могучим самоотверженным порывом народа к свободной жизни) была у народа отобрана, использована для его подавления, для укрепления тоталитарного лагерного режима в стране, для торжества сталинщины. Дух свободы, преследовался, истреблялся. Закручивались гайки государственной машины бесправия и подавления. Вскоре после разгрома немцев в Сталинграде появляются первые признаки возвращения к былому, к опостылевшим довоенным нравам и порядкам. Старый рабочий Андреев рассказывает в романе Гроссмана: «…Снабжения нет, зарплаты не выдают, в подвалах и землянках холодно, сыро. Директор другим человеком стал, раньше, когда немец пер на Сталинград, он в цехах — первый друг, а теперь разговаривать не хочет, дом ему построили, легковую машину из Саратова пригнали… Помните, Сталин говорил в позапрошлом году: братья и сестры… А тут, когда немцев разбили, директору — коттедж, без доклада не входить, а братья и сестры — в землянки». По доносу Гетманова отзывают в Москву Новикова — и кто знает, что его там ожидает. Строгий выговор и понижение получает директор СталГРЭС Спиридонов, всю оборону под обстрелами и бомбежками не покидавший своего поста. В физическом институте по известной схеме (добавился антисемитизм) организуется травля Штрума, а затем обласканного Сталиным Штрума заставляют подписать гнусное письмо против статьи, опубликованной в «Нью-Йорк таймс», в которой речь идет о репрессированных советских ученых и писателях. На Новикова, Спиридонова, Штрума каким-то образом падает зловещая тень дела Крымова, уже объявленного врагом народа. Никто из них
Отечество было спасено, враг повержен, а тем, кто выиграл войну, кто вынес на своих плечах ее главную тяжесть, вскоре после победы самым решительным образом дали понять, что их заслуги, пролитая ими кровь ровным счетом ничего не значат, что с фронтовым свободолюбием и независимостью будет покончено. Ряд высоких военачальников, прославившихся в войну, был наказан: кто понижен в должности, кого в лагерь, а некоторых к стенке. И если их не защитили высокие звания и громкие имена, то каково было людям простым, безвестным? И снова за случайно сорвавшееся слово — в лагерь, по клеветническому доносу на Лубянку. Тысячи военнопленных, настрадавшихся в фашистских лагерях, прямо в наши…
«Сталинградское торжество, — пишет Гроссман, — определило исход войны, но молчаливый спор между победившим народом и победившим государством продолжался. От этого спора зависела судьба человека, его свобода». Пробудившийся в испытаниях войны дух свободы еще можно было на какое-то время подавить беспощадными репрессиями, но уже нельзя было совершенно истребить. Еще можно было многих запугать, но уже нельзя было всех обмануть. При первой же возможности дух свободы должен был воспрянуть, пробить себе дорогу. «Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, — писал, заканчивая „Доктора Живаго“ Борис Пастернак, — не наступили вместе с победой, как думали, но все равно предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное историческое содержание». Эта историческая потребность, проявившаяся с такой остротой и определенностью в дни всенародной войны против фашизма, высокий дух свободы и человечности вызвали к жизни книгу Гроссмана о Сталинграде. И не только о Сталинграде, это книга об истории страны, революции, войны, трагического XX века. Каждый персонаж, выведенный писателем на авансцену повествования, втягивает в него новых и новых людей, и все они представляют для него самоценный интерес (потому так запоминаются), у каждого своя линия жизни и свои взаимоотношения со временем. Для Гроссмана каждый человек не только особый неповторимый мир, но и его связи с другими людьми, его нельзя понять, не зная, каким он предстает перед ними и каким они видят его, что он делает для них хорошего и дурного и что они значат, что делают для него. И революция, и сталинщина, и война, и фашизм — все это люди, и только через них открывается история и смысл бытия.
Гроссман был верен гуманистическим и демократическим традициям русской классики. Кажется, не было критической статьи, посвященной роману «Жизнь и судьба», в которой не говорилось бы, что Гроссман продолжает толстовскую традицию, что «Война и мир» служила ему важным ориентиром на пути освоения и художественной организации жизненного материала Великой Отечественной войны в книге о Сталинградской битве. Это действительно так: и размах эпической панорамы, и многолюдье действующих лиц, и масштаб мысли, которой доступен сложный скрытый ход истории, свидетельствуют об усвоенных автором уроках Толстого.
Гроссман с огромным уважением относился к Толстому — художнику и мыслителю. Но гораздо ближе ему был Чехов. Это отдельная, очень большая тема, я не буду о ней писать в этих записках, посвященных сталинградской теме у Гроссмана. Замечу только, что когда после ликвидации цензуры появилась наконец возможность напечатать «Жизнь и судьбу», одновременно вышел том его поздней прозы, произведения, которые не из-за цензурно-редакторских запретов при жизни Гроссману не удавалось напечатать. Это не только превосходная проза, это чеховская проза: лаконизм, лирическое подводное течение. И все-таки при этом для него первостепенную роль играет не замечательная чеховская школа повествовательного искусства, а позиция Чехова — нравственная, гуманистическая. С годами это его отношение к чеховскому наследию становилось все более последовательным и всеобъемлющим, распространяясь на последние вопросы, коренные проблемы человеческого бытия — современные и вечные. Не случайно герои Гроссмана часто говорят о Чехове. Я сошлюсь здесь на большую сцену в романе «Жизнь и судьба». Вот что они там говорят: «Ведь Чехов поднял на свои плечи несостоявшуюся русскую демократию. Путь Чехова — это путь русской свободы. Полвека назад ослепленные партийной узостью люди считали, что Чехов — выразитель безвременья. А Чехов — знаменосец самого великого знамени, что поднято в России за тысячу лет ее истории, — истинной русской доброй демократии, понимаете, русского человеческого достоинства, русской свободы» Я процитировал эти слова, потому что не сомневаюсь, что так думал Гроссман. Не сомневаюсь, потому что в этом пафос и его сталинградской книги: она утверждает демократию, человечность и свободу.
Прошло полвека после того, как была написана «Жизнь и судьба». Генрих Белль в 1984 году — тогда роман только что вышел в немецком переводе (в Советском Союз «Жизнь и судьба» будет напечатана в журнале «Октябрь» в начале «перестройки», через двадцать восемь лет после того, как был написан, автора давно не было в живых — и все-таки это не те двести пятьдесят лет «изоляции», к которой книга была приговорена властями), в своих заметках «Способность скорбеть», посвященных роману Гроссмана, писал: «Этот роман — грандиозный труд, который едва ли назовешь просто книгой, в сущности это несколько романов в романе, произведение, у которого есть своя собственная история — одна в прошлом, другая в будущем. Сколько эссе и монографий, а также споров и возражений оно вызовет, впервые появившись в полном объеме теперь, через двадцать лет после того, как Гроссман поставил последнюю точку?» Так оно и случилось — иначе не могло быть… Высший суд времени состоялся. На нем роман Гроссмана оценен так, как он того заслуживает: это книга, завоевавшая себе право стоять в том ряду произведений, которые мы называем классикой. Гроссман был не только верен высоким традициям русской литературы, он обогатил их жизненным и художественным опытом трагического XX века.