Живым не верится, что живы...
Шрифт:
А прошлое? Никто не может отнять у них того, что принадлежит им по заслугам, — они ведь не щадили своей жизни, вынесли столько бед, что в мирные времена, наверное, на три поколения хватит, они одолели очень сильного и страшного врага, — никому не дано не отнять, не принизить того, что они сделали. Но были они не ангелы, а живые люди — и ошибки совершали, и не во всем бывали на высоте — у каждого свои зарубки, свой счет. Закрыть на это глаза, списать все на время, отобрать из своей жизни лишь то, что годится для музея, для выступлений на молодежных собраниях, а остальное — раз не нравится сегодня — вычеркнуть из памяти, чтобы не платить по нравственному счету? Что ж Дудареву тогда возмущаться, что Акулов, которого они в сорок втором исключили из партии за трусость, нынче выступает от их имени и рассказывает, «какие мы были герои под водительством нашего командира, как мы освобождали, громили, какое чистое и честное время было».
Не
Дударев никак не может взять в толк, зачем Жанна разыскивала его? Наверное, «спросить ответа за Волкова, за его судьбу» думает он, кажется, кроме него, уже никого не осталось из тех, кто был вместе с Волковым на фронте, кто причастен к той давней, вдруг ожившей и не дающей и нынче покоя истории, «значит с меня весь спрос». Это хорошо, что он так судит себя двадцатилетнего. Но цели Жанны он не понял, в своей догадке ошибся: она не собиралась предъявлять ему счет, она вершила другой суд — над собой. Она не пришла на помощь к Волкову, когда ему так нужна была поддержка, человеческое участие. В этом не было ее прямой вины, она не знала толком ни где он, ни что с ним. И все-таки простить себе этого она не может. Не знала, но и не старалась узнать — слишком была занята собой. Пробудившаяся совесть жгла ее (кстати, это тоже след Волкова — его духовное влияние): в глазах Волкова она могла выглядеть предательницей, и она судила себя за равнодушие, обернувшееся предательством. А однополчан Волкова она разыскивала, чтобы им, как самой высокой нравственной инстанции в этом деле, сказать, что виновата и осознает свою вину, вот какого суда требовала ее совесть. А иначе, как смотреть в глаза людям, как жить дальше. И если Дударев еще не до конца понял это, то поймет, непременно поймет, как важен суд совести. Неожиданное путешествие в молодость, открывшее ему глаза и на себя самого, и на обстоятельства, которые преподносило время, многое перевернуло в его представлениях.
Занявшись памятью о войне как нравственной проблемой, Гранин не мог не обратиться к самой тяжелой и сложной проблеме — мы и немцы. Между нами была жестокая война — они явились к нам как захватчики: кровопролитные бои, миллионы жертв, разрушенные города и сожженные деревни, блокада Ленинграда, родного города Гранина, из которого он ушел в ополчение, обреченные немцами на смерть от голода жители этого города. Кровь и трагедии были между нами. Потом мы разгромили гитлеровскую армию, пришли в Германию, в Берлин. Вот что лежало между нами — раскаленная свинцом войны добела память, плохо, с великим трудом остывавшая, с большим трудом поддававшаяся здравому смыслу, лучше, точнее сказать, человечному анализу и осмыслению. Как жить с этой памятью о горе и крови, на какой основе строить отношения? Что хранить как урок, а что преодолеть, отбросить? Вот круг проблем, к которым Гранин одним из первых, если не первый в нашей литературе обратился в «Прекрасной Уте». Здесь к чему ни прикоснись, все болит, все кровоточит — это даже не шрамы, а еще не закрывшиеся раны.
Рассказчик (он был в Германии в войну и нынче, в мирное время, там уже не в первый раз) думает о том, что сказали бы сейчас о нем его однополчане-танкисты: «Зачем я один, ночью, посреди Германии стою безоружный, вроде бы свободный, не в плену? Я в Германии и не на танке? Что скажут в полку? Что скажут мои ребята, мой экипаж? Если бы они увидели меня сейчас, они бы меня заподозрили и стали бы допрашивать. А как бы я мог объяснить им? Почему я не стреляю? Чего я тут ищу?»
Но не только им, товарищам фронтовой поры, ему трудно это объяснить, он и сам с великим трудом ищет ответ на мучающие его вопросы и не всегда их находит. Рассматривая замок, построенный в 1326 году, переживший многие войны и многие поколения, он все-таки с «военной» снисходительностью вспоминает, как дырявятся даже такие, вроде бы на века сделанные стены от стопятидесятимиллиметровых снарядов. Его потрясла в наубергском соборе скульптура «Прекрасная Ута»: «Я стоял в холодном соборе, замирал от восторга, чувствуя себя счастливым и ничтожным перед этой красотой…» Но даже тут его настигает военная память: «Сердце мое сжималось от страха, я боялся, что кто-нибудь из моих ребят или я сам бабахнем
Его интересуют немцы, прежде всего те, кто участвовал в войне: что они думают о ней нынче, как относятся к нам. Разговаривая с немецким летчиком, бомбившим Ленинград, он словно бы ощущает в своем кармане пистолет: наверное, надо его застрелить — это оживает его память о войне. Но он разговаривает с бывшим летчиком, выясняет у него некоторые подробности, в том числе его, летчика, жизни и начинает понимать, что этот человек, послушный в прошлом солдат, изменился, многое понял, пересмотрел. Но ведь параллельно и в нем самом, в нас (стоит здесь обратить внимание на то, как у Гранина, когда речь заходит о войне, единственное число — «я» естественно, без специальных оговорок сменяется множественным «мы») шел тот же очень непростой процесс, он старается разобраться в том, «как менялись мы и наши чувства. Наше чувство к Родине наше понимание ответственности за судьбу мира, как менялось наше отношение к немцам. Ведь оно было разным в первый месяц, потом осенью, потом зимой сорок первого и другим после Сталинграда и другим после Курска. И когда мы вошли в Германию» (об этом разговор впереди — в связи с последней повестью Гранина о войне «По ту сторону»).
Сопоставление двух этих опытов, двух памятей — немецкой и нашей — очень трудная и, похоже, не решаемая простыми однозначными определениями задача: «Вряд ли мы сумеем до конца преодолеть то, что стоит между нами, пишет Гранин. — Так это останется при нас, с тем мы, наверное, и уйдем из жизни».
И все-таки стремиться к этому надо. Весь вопрос в том, как разбирать оставшиеся после войны исторические и духовные руины, рожденные взаимной ненавистью: нашей, потому что они на нас напали, их, потому что мы их одолели.
Этот период истории у нас и у немцев оказался общим — свела в смертельной схватке два государства, два народа, долгая, невиданно жестокая война, превратившая города в руины, села — в пепелища, выкосившая миллионы людей — и солдат, и мирных жителей, В этой общей истории уже несколько десятилетий стараются разобраться и русские, и немецкие писатели — для них и для их читателей это все еще рана. Кстати, именно поэтому такой интерес у русских читателей вызывали книги о войне Генриха Белля, Гюнтера Грасса, хотя это разные по авторской позиции произведения.
Чтобы не вдаваться в подробный анализ, обозначу эти позиции вполне представительными цитатами из написанного ими.
В своем последнем произведении, в сущности завещании, «Письме моим сыновьям» Генрих Белль писал: «У меня нет никакого основания жаловаться на Советский Союз. То обстоятельство, что я там несколько раз болел, был там ранен, заложено в „природе вещей“, которая в данном случае зовется войной, и я всегда понимал: нас туда не приглашали… Вы всегда сможете различать немцев по тому, как они называют 8 мая: днем поражения или днем освобождения. Мы ждали наших „врагов“ как освободителей. Один из выживших из ума генерал-фельдмаршалов потом это назвал не „поражением“, а „утраченными победами“».
Иная позиция у Гюнтера Грасса. В «Траектории краба» — книге, написанной одновременно с повестью Гранина «По ту сторону», он, отбросив «освобождение», занялся истолкованием «поражения» и стал искать скелетов в чужом, нашем шкафу, выдавая созданную картину за объективное расследование. Послушаем, что он говорит: «Поразительно, как поздно и со все еще продолжающимся оттягиванием вспоминают о страданиях немцев во время войны. Последствия войны, проводившейся преступно и без зазрения совести, то есть разрушение немецких городов, смерть сотен тысяч гражданских лиц от ковровых бомбардировок и изгнание с родины 12 миллионов немцев из восточных земель — все это было темой на дальнем плане. Даже послевоенная литература лишь в малой степени сохранила в памяти множество погибших при ночных бомбардировках. Одно бесчестие вытеснило собой другое. Достойным укоризны стало сравнивать одно с другим не говоря уже о поисках виновных».