Живым не верится, что живы...
Шрифт:
А Мостовской, один из создателей партии, прекрасно помнивший, что дух свободы поднял их на борьбу против самодержавия, ничего не предпринимал, когда расправлялись с товарищами, начинавшими революционный путь вместе с ним, проверенными в тюрьмах, в ссылке, на баррикадах, — он не заступился за них не потому, что опасался за свою жизнь, а потому, что, справедливо или несправедливо поступили с ними, такова, считал он, воля партии, которая для него была превыше всего. И когда в лагере военнопленных сотоварищи Гетманова и Неудобнова — трусливый и невежественный генерал Гудзь, которому и полка нельзя доверить, и бригадный комиссар Осипов, о котором было известно, что в тридцать седьмом он в Академии «беспощадно разоблачал десятки людей, объявляя их врагами народа», — отправили в Бухенвальд на смерть майора Ершова, потому что не могли позволить, чтобы во главе подпольной организации военнопленных, то есть над ними, оказался беспартийный, да еще с сомнительной с их точки зрения биографией — сын раскулаченного, Мостовской, понимая, что именно Ершов «был выразителем мыслей и идеалов лагерного сообщества»
Гроссман бесстрашно обратился к самым больным, самым темным, самым труднообъяснимым явлениям нашей истории. Они и в более поздние наши времена с большим трудом осваиваются историками, ставящими перед собой задачу определить политическую природу и структуру сталинщины, ее социальный фундамент, как и почему она могла восторжествовать и держаться столько лет. Художник все это видит через человека, раскрывая, как людям живется, что их мучает и радует, перед каким выбором ставит время. Если перед нами большой художник, он открывает то, что недоступно историкам, — духовный мир людей, повседневную жизнь, утвердившиеся нравы и общественную психологию. Когда-нибудь историки, наверное, более или менее точно подсчитают ужасное число жертв сталинского террора (уже известно, сколько было репрессировано высших командиров Красной Армии, сколько было уничтожено делегатов XVII съезда партии), но только художнику, как Гроссману в «Жизни и судьбе», дано поведать о великом страхе и великой демагогии, парализовавших разум и волю людей. Историк охарактеризует, опираясь на факты и другие данные, бюрократическое окостенение жизни, но только художник может показать, какие мытарства подстерегали человека, которому надо получить прописку, чтобы иметь крышу над головой и работу (что пришлось, например, вынести в романе «Жизнь и судьба» Жене Шапошниковой, чтобы прописаться в городе, где именем ее отца за его заслуги перед революцией названа улица). Историк на основе приказов, донесений, записей в журналах боевых действий и других архивных документов наших и противника сможет осветить ход сражений за Сталинград, но только художник, как это сделал Гроссман в романе, может показать, что дух свободы, за которую сражались защитники города, опрокинул планы немецкого командования.
Долгие годы перед войной сталинская политика была направлена на то, чтобы истребить, выкорчевать дух свободы — авторитарной власти нужны нерассуждающие, механически выполняющие полученные сверху приказы и указания исполнители. Строй вроде бы становился все более монолитным и могучим, но росла не мощь страны, а устрашающая, все подчинявшая власть вождя. Страна же и армия приходили в упадок, подтачивались, разрушались, словно пораженные саркомой внутренние «клетки» общественного организма. И нападение фашистской Германии, нанесенный ее войсками удар поставили страну на край гибели, выстоять, одолеть захватчиков нельзя было, не освободив скованные сталинщиной силы народа, не стряхнув духовное оцепенение, не преодолев вбитое в общественное сознание «Сталин знает, Сталин укажет, Сталин решит». И процесс — пусть неосознанный, пусть непрямой — «десталинизации» шел, захватывая так или иначе довольно широкий круг людей. Сама реальная действительность открывала им глаза, продемонстрировав, что все довоенные утверждения и заверения вождя не оправдались. Решать пришлось каждому, ответственность легла на всех. Защитить родину и свободу могли только свободные люди, осознающие свой долг, не рассчитывающие на мудрые повеления высокостоящих. Выяснилось, что в этих повелениях нет не только мудрости, но и трезвого здравого смысла. И мысль, которую, воспользуюсь словами Толстого, автор «Жизни и судьбы» любит в своем романе, — это мысль о пробудившемся в людях духе свободы, который помог им выстоять в невыносимо тяжелых испытаниях. Весь образный строй книги подчинен этой мысли, которая, что свойственно художественному произведению, конечно, богаче, сложнее, многозначнее моего определения. Она проступает в подробностях фронтового быта, обнаруживает себя в поведении героев, встает за их судьбами.
Мысль в романе может возникать — и часто возникает — как электрический разряд от соединения у читателя его судеб и явлений очень далеких, сплошь да рядом никак не связанных сюжетно, да и живущих словно бы в разных измерениях, разных слоях действительности. И здесь я снова сошлюсь на Толстого, он помогает понять образный строй романа Гроссмана, некоторые его особенности. «Во всем, почти во всем, что я писал, — говорил Толстой, — мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собой для выражения себя, но каждая мысль, выраженная словами особо, страшно понижается, когда берется одна из того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю, а чем-то другим), и выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя, а можно только посредственно — словами описывая образы, действия, положения».
Для примера — две сцены из романа Гроссмана, между которыми возникает такое сцепление, такая внутренняя связь. Собирается на войну сорокапятилетний колхозник Вавилов («За правое дело») — он понимает, как трудно будет его семье, знает, что ждет его:
«— Собрала мне, что говорил?
Она положила на стол мешок и сказала:
— В мешке веса больше, чем в вещах твоих.
— Ничего, легче идти будет, — примирительно сказал он.
И действительно,
— Рукавицы положить? — спросила она.
— Нет. И фуфайку оставлю, пусть Насте будет, мне выдадут».
Другие сборы — отправляется в армию Гетманов, назначенный комиссаром танкового корпуса:
«— Береги себя, детей береги. Коньяк в чемодан положила?
Она сказала: — Положила, положила. Помнишь, года два назад ты так же на рассвете дописывал мне доверенности, улетал в Кисловодск?»
Какие разные люди, какая разная судьба! Но есть между ними то «сцепление», о котором говорил Толстой. Не потому ли так скудна и трудна была жизнь у Вавилова, добросовестного, трудолюбивого, безотказного работника, что правящие Гетмановы меньше всего думали о том, чтобы простые труженики жили по-человечески? И не потому ли призывают в армию немолодого человека, что из-за грубейших военно-политических просчетов и бесчеловечности обожествляемого Гетмановыми вождя и его соратников выбиты те, кто помоложе? Для Вавилова война — жестокое испытание, он знает, — только не щадя своей жизни, можно одолеть захватчиков. Для Гетманова — всего лишь новая должность (он беспокоится, соответствует ли она его рангу, вниз он идет или вверх), и его жена не случайно вспоминает, что точно так он уезжал в мирное время на курорт.
И вот что здесь важно, на что непременно следует обратить внимание. Говоря о самой близкой для него традиции в советской литературе один из талантливых писателей послевоенной поры, автор замечательной книги о войне «Нагрудный знак „ОСТ“» Виталий Семин назвал гроссмановскую, что в ту пору, в 1967 году, было непозволительной дерзостью, только Твардовский в «Новом мире» мог такое напечатать. Семин писал: «Гроссман по складу своего ума, несомненно, был писателем — историком (не историческим писателем), писателем-философом. Он любил широкие обобщения. Но его обобщения никогда не рождались в тех горних высях, „где во льдах абстракции замерзает мозг“. Он был историком шахтеров, философом металлургов. Он на ощупь, на вкус, на цвет знал их профессии — на вкус хлеба, заработанного в шахте. И когда он приводит нас в разрушенный, разоренный Сталинград, то показывает его нам не привычными к городскому пейзажу глазами горожанина, а глазами крестьянина Вавилова, который считает урон, нанесенный городу, не на дома, а на дефицитные гвозди и стекло, на количество разбитых кирпичей, которые так трудно было доставать колхозу». Понятно, что речь у Семина идет не об особенностях стиля, а о мировосприятии писателя.
Кульминацией сталинградских событий и высшим проявлением стремления народа к свободе в романе Гроссмана стала оборона дома «шесть дробь один», маленьким гарнизоном которого командует капитан Греков, это точка, где органически соединились главные смысловые мотивы повествования. Среди записей, сделанных Гроссманом в Сталинграде, есть такая: «…Гранатный бой, бой за этаж, бой за ступеньки, за коридоры, за метры комнат (вершки, как версты, человек — полк, каждый себе штаб, связь огонь». Эта самостоятельность каждого воина, не укладывающаяся ни в какие представления о боевых действиях армии, была тогда необъяснима. Гроссман вскрывает ее истинные причины. Не строгий приказ, как № 227 — «Ни шагу назад», не угроза сурового наказания за его невыполнение, а сознательная дисциплина общего кровного дела, ощущаемая каждым ответственность за исход боя и судьбу страны, дух свободы, которую надо было во что бы то ни стало защитить в боях, а потом утвердить в жизни, рождали такую самостоятельность и самоотверженность.
Никогда люди так много не думали и не говорили столь раскованно о прошлом, о том, что корежило их жизнь, как в Сталинграде. О том, что «нельзя человеком руководить, как овцой», не для того делали революцию. О «бедствиях и мучениях, выпавших крестьянству в период сплошной коллективизации», о «наркомвнудельцах, погубивших в 1937 году десятки тысяч невинных людей». И о будущем никогда не говорили с такой смелостью и надеждой: интерес к послевоенному устройству колхозов, к будущим отношениям между великими народами и правительствами был в Сталинграде почти всеобщим… Почти все верили, что добро победит в войне, и честные люди, не жалевшие своей крови, смогут строить хорошую, справедливую жизнь. Эту трогательную веру высказывали люди, считавшие, что им-то самим вряд ли удастся дожить до мирного времени, ежедневно удивлявшиеся тому, что прожили на земле от утра до вечера. Этой верой жили все защитники дома «шесть дробь один».
Этой глубокой верой жил народ — эхо свободы, за которую шли невиданного ожесточения бои в Сталинграде, разнеслось далеко. Его слышали даже за тридевять земель от Волги, от России, в Германии, в лагере военнопленных. Оно подтолкнуло узников к созданию подпольной организации антифашистов разных народов, которая должна была подготовить всеобщее восстание. Ершову, как и защитникам дома «шесть дробь один» ясно, что, «борясь с немцами, он борется за свободную русскую жизнь, победа над Гитлером станет победой над теми лагерями смерти, где погибли его мать, сестры, отец». Эхо свободы докатилось и до нашего тыла. В Казани, куда эвакуировали физический институт, Штрум, его коллега Соколов, их тамошние знакомые, как в доме Грекова, откровенно, без утайки разговаривают о наших бедах, о давящей всех атмосфере несвободы так откровенно, что окажись среди них один неверный человек, худо бы было всем. Велика сила свободы — не случайно Штрум нашел объяснение непонятным внутриатомным явлениям, когда «ум его был далек от мыслей о науке, когда захватившие его споры о жизни были спорами свободного человека, когда одна лишь горькая свобода определяла его слова и слова его собеседников».