Жизнь Бетховена
Шрифт:
Много лет спустя Рихард Демель подхватил эту последнюю мысль Ленау, сочетая с ней имя Бетховена в своей поэме «Иисус и Психея».
Вслед за Берлиозом от имени Франции воздают почести Бетховену Жорж Санд и Ламенне, Бальзак и Делакруа. Бальзак отомстил за Бетховена Россини и Стендалю.
Вспомните окончание «Цезаря Биротто»! Когда «герой коммерческой честности» вошел в свой бывший дом на улице Сент-Оноре, когда он увидел друзей, жену в платье вишневого бархата, виконта де Ванденеса и знаменитого Воклена, волнение вдруг охватило его. «Внезапно, — пишет Бальзак, — в его голосе, в его сердце зазвучал героический финал великой симфонии Бетховена. Эта идеальная музыка заблистала, заискрилась на все лады, запела трубными звуками в его усталом мозгу, для которого это должно было стать трагическим финалом». Одним из основных эпизодов любопытной повести «Гамбара» — Бальзак впервые опубликовал ее в «Revue et Gazette musicale de Paris» в 1837 году и посвятил своему другу маркизу де Беллуа — писатель делает пространную музыкальную дискуссию. Один из персонажей, Андреа, утверждает, что Бетховен, еще не понятый, «раздвинул границы инструментальной музыки и что никто не следовал за ним по его пути», раскрывает построение его сочинений, оспаривает европейскую славу Россини и итальянской музыки. «Эти однообразные обороты, банальность кадансов, бесконечные фиоритуры, случайные, вне связи со сценическими положениями, монотонные crescendo, введенные в моду Россини и в наши дни являющиеся составной частью любого произведения; словом, все эти соловьиные рулады образуют какую-то болтливую, пустословную, надушенную музыку, обладающую лишь тем достоинством, что она более или менее удобна и легка для вокального исполнения. Итальянская школа упустила из виду высокое предназначение искусства. Вместо того чтобы поднять толпу к высотам искусства, она опустилась до уровня толпы; она завоевала себе славу лишь потому, что принимала одобрения, откуда бы они ни исходили, обращаясь к умам заурядным, составляющим большинство…
Я уж предпочитаю французскую музыку, и этим все сказано. Да здравствует немецкая музыка!.. когда она умеет петь», — добавил он тихо. Итальянскому сенсуализму граф Андреа предпочитает немецкий идеализм. Помимо того, изложив в этой повести математические законы, на которых основывается гармония, Бальзак возвещает в будущем различные открытия, которые частью осуществились. «Чего мы только не достигнем, если откроем физические законы, в силу которых (поймите это правильно) мы соберем в большем или меньшем количестве, сообразно с искомой величиной, некую эфирную субстанцию, распространенную в воздухе, которая порождает музыку, подобно тому как свет дает жизнь растительному и животному миру! Понятно ли это вам? Новые законы эти вооружили бы композитора новыми возможностями, предоставив ему инструменты, превосходящие современные, и быть может, гармонию, величественную по сравнению с той, что повелевает музыкой в наши дни».
В «Письмах путешественника» Жорж Санд на примере Бетховена стремится доказать, что, кроме метафизических идей, музыка может выразить все. «Для изображения картин природы она располагает идеальными красками и линиями, в которых нет безусловной верности и мелочности, но тем больше неясной и восхитительной поэтичности. Разве «Пасторальная симфония» Бетховена, более тонкая и многообразная, чем лучшие живописные пейзажи, не открывает воображению волшебные перспективы, целую долину Энгадина или Мейсена, весь этот земной рай, где душа пролетает, оставляя позади все открывающиеся перед ней новые и новые беспредельные горизонты, картины, где гремит гроза, где поют птицы, где буря зарождается, бушует и утихает, где солнце пьет дождевые капли с листьев деревьев, где жаворонок
Ламенне, лишенный священнического сана, был изобличен в греховных заблуждениях посланием папы Григория XVI; его присудили к тюремному заключению. Около 1840 года он изложил сущность своих взглядов в обширном труде «Набросок философии», где проявились его благородство, стремление к свободомыслию, любовь к человечеству. Восьмая и девятая части книги посвящены искусству. Не без удивления находим мы здесь целую главу о танце, ритме, о направлениях движения. В конце пространного исследования о музыке Ламенне, в свою очередь, обращается к творчеству Бетховена, и в частности к Шестой симфонии; ее пять частей он анализирует столь же верно, как и поэтично. Пасторальная песнь с изъявлениями благодарности, гимн, звучащий сперва у первых скрипок, а затем подхваченный альтами, виолончелями и фаготами, — ода, господствующая над всеми другими темами и их вариациями, — все это предстает перед ним как образ рождающегося мироздания. «Сперва все здесь неясно, словно слито воедино. Постепенно какие-то предметы вырисовываются, выделяются из единообразной сущности… Внезапно возникает жизнь. Мелодия, таившаяся в гармонии, освобождается от покровов. Ей отвечают другие голоса; они соединяются, сплетаются, убегают, возвращаются, иногда томятся в одиночестве, иногда мощно звучат все вместе, как если б из обширной и глубокой груди оркестра исходил голос самого Творения». Полагали, и не без оснований, что страницы эти были вдохновлены д'Ортигом. Известный историк музыки трудился в это время над «Азбукой церковного пения», продолжая свои работы по изучению истории итальянского театра, по исследованию творчества Берлиоза; возможно, он подсказал Ламенне интересные мысли, содержащиеся в рассуждениях об органе и регистровке, григорианской нотации и контрапункте. Автор «Наброска философии» высказывает смелые для той эпохи соображения о гармонических диссонансах либо «диссонансах ритмов», примеры которых он ищет у Бетховена. «Никто не спорит, — пишет он, — что можно было бы злоупотребить этим средством; ему присуще в этом отношении то же, что и другим выразительным средствам искусства. Но необходимое для выражения человеческих диссонансов — насколько можно применить этот термин — либо для наиболее полного развития драматического и эмоционального элемента, оно восторжествует над привычными деспотическими правилами, так же как восторжествовали гораздо более дерзновенные новшества Монтеверди».
В статье «Вопросы прекрасного», написанной в 1854 году для «Revue des Deux Mondes», Эжен Делакруа, восхищаясь бетховенским творчеством, не расчленяет его единство. Музыку Бетховена он воспринимает как долгое скорбное стенание. «По мере того как изобилие идей принуждает его создавать до некоторой степени неведомые формы, он пренебрегает правильностью и строгостью пропорций; в то же время область его искусства расширяется, его гений достигает величайшей мощи. Я знаю, что ученые и знатоки отказываются признать последние его сочинения: в присутствии этих произведений, странных и величественных, все еще неясных либо навсегда, быть может, обреченных остаться таковыми, — художники и знатоки не решаются вынести свое суждение о них; но если вспомнить, что сочинения второго периода его творчества, сначала непонятые, завоевали всеобщее одобрение и считаются его шедеврами — я признаю его правоту даже наперекор моим чувствам и поверю на этот раз, как и во многих других случаях, что гений всегда побеждает». Последующие поколения подтвердили справедливость этого пророческого высказывания о последних квартетах.
В более поздние годы французский натурализм в свою очередь прославил Бетховена. В романе «Творчество» Золя художник Ганьер выражает свой восторг в нескольких изящно оттененных фразах: «Гайдн — это слегка напыщенная грация, дребезжащая музычка прабабушки в пудреном парике… Моцарт — гений, провозвестник, он первый придал оркестру индивидуальность [?]… Но оба они продолжают существовать только потому, что благодаря им появился Бетховен… О! Бетховен — мощь, сила и светлая печаль, Макеланджело у гробницы Медичи! Героическая логика! Он направлял умы, и все значительные композиторы наших дней пошли по пути его симфонии с хором!» Хорошо известно, с какой горячностью относился к боннскому мастеру Ипполит Тэн.
Восторженные отзывы о Вагнере воздействовали на Германию и создали там культ нового божества. Больше других был взволнован Ницше. Девятую симфонию он истолковывает на свой лад. Ему видятся миллионы людей, повергнутых во прах, но трепещущих и охваченных дионисийским упоением, радующихся своей свободе, с тех пор как сломлены враждебные преграды, воздвигнутые нуждой, произволом и «наглой» модой. Евангелие всеобщей гармонии воссоединило человечество, как если б разорвалось покрывало Майи и одни лишь лоскутья его развевались перед таинственным Единоизначальным. Поющий и пляшущий человек осознает себя примкнувшим к содружеству высшей ступени. «Жесты его выражают пленительное блаженство. Так же как животные теперь говорят, а земля производит молоко и мед, и голос человеческий звучит как нечто сверхъестественное; человек чувствует себя богом; теперь его облик столь же благороден и полон экстаза, как и у богов, которые являлись ему в мечтах Человек уже не художник более; сам он стал произведением искусства…» Конечно, Ницше не отрицает правомерности различных толкований бетховенской музыки; однако он стремится связать ее с дионисийским началом; противопоставление дионисийского аполлоническому духу — это основная тема трактата Ницше «Рождение трагедии».
Точно так же творчество Бетховена, иногда в преображенном виде, отражается в самых могучих художественных образах. Толстой пишет «Крейцерову сонату» и разъясняет, какое огромное воздействие производит на него бетховенская музыка. Страшное воздействие. «…Первое престо. Разве можно играть в гостиной среди декольтированных дам это престо? Сыграть и потом похлопать, а потом есть мороженое и говорить о последней сплетне. Эти вещи можно играть только при известных, важных, значительных обстоятельствах, и тогда, когда требуется совершить известные, соответствующие этой Музыке важные поступки… На меня по крайней мере вещь эта подействовала ужасно…»
Последняя дань уважения. Габриэле д'Аннунцио раненый, лежа на госпитальной койке, слушает «Пятое трио фламандца Бетховена», и первые же звуки трогают его сердце «на самом деле, реально, точно палочки ударили по цимбалам на ожившей мраморной композиции Луки делла Роббиа». Музыканты спрятаны в соседней комнате; фортепиано, скрипка, виолончель говорят так же, как три голоса пели бы во время церковной службы. Повязка почти закрывает глаза поэту-воину, и в Largo ему чудится фиолетовая, окаймленная желтым драпировка, прикрывающая распятие; выступы колен приподымают ткань; «когда скрипка продолжает тему, ткань становится пурпурной». «Каждая нота переходит из одной вены в другую и так вплоть до самого сердца, до самого дна чаши жизни… И вот она наполнилась до краев, она совсем близко. Сердце мое останавливается; затем, внезапно, неистовствует, переполненное, удовлетворенное».