Жизнь и дела Василия Киприанова, царского библиотекариуса: Сцены из московской жизни 1716 года
Шрифт:
«Особый вид коварства! – подумал обер-фискал. – Искусная ложь под маской доверительной откровенности. Ну погоди, Василий Онуфрич, теперь-то пощупаем мы твою сиротку, она у нас язычок развяжет. Пока еще он, Ушаков, не велел ее в пытошный разряд переводить, пусть еще кое-какие про нее сведения соберутся».
Но Киприанов-то, Киприанов – так прямо и режет: он-де опального царевича жалеет и хотел бы ему помочь! Ну какая же бестия! Однако видали мы таких!
Тем временем докладывавший Иоанн Мануйлович выложил образцы:
– Глядите сами, ваша милость. Сие есть законодательно
– Так, так… – говорил Ушаков, прилежно рассматривая образцы, хотя мысли его были далеко.
– Давай, Мазепа, шпарь побыстрей! – шепнул Поликарпов, дернув Мануйловича за подрясник. Ему стало просто завидно, что обер-фискал помощника его слушает со вниманием, а на директорском докладе он дремал!
– Теперь вот книга Синопсис, иначе говоря – «собрание летописцев, первее всего напечатася во граде Амстердаме в 1700 году, в Голландии. Осмелюсь напомнить, типографию эту основал по повелению государя голландец Ян Тессинг, помощником его был Ильюшка Копиевич, поляк. Они тоже делали себе особый шрифт. Вот, потрудитесь рассмотреть, шрифт их по сравнению с гражданским округлый, с силами, сиречь ударениями, и с титлами, яко в старом славянском. Извольте также видеть – шрифт разбойничьего письма точно такой же округлый и с силами и с титлами…
«А он мужик-то отнюдь не глупый, этот Мазепа!» – подумал Ушаков.
Мануйлович же закончил:
– Егда же голландец сей Ян Тессинг умер, Ильюшка Копиевич, ныне тоже покойный, со шрифтами приехал в Москву. Однако литеры его на Печатный двор не все переданы, не все. Многие затерялись еще до передачи, куда – неизвестно.
– В общем, тот покойный, этот покойный, отвечать некому, – заключил Ушаков, когда Мануйлович завязал свои папки с образцами и стал откланиваться.
Выпроводив Мануйловича, Поликарпов снова уселся напротив обер-фискала и принялся за любимую тему о том, что киприановскую типографию надобно закрыть, а его, Киприанова, в работники Печатного двора определить.
– Его уж тогда государь в Санктпитер бурх заберет, – сказал Ушаков, доставая из камзольного кармашка часы-луковицу.
– Ни в коем случае! – ужаснулся Поликарпов. – Невозможно!
– А почему же?
– Он подозрителен, ваша милость.
– Чем же? – заинтересовался Ушаков.
– Он живет не как все люди! В церковь он, конечно, ходит. На Москве, например, есть явные еретики, кои в церковь божию совсем не ходят, икон святых не почитают. Таковы, ведомо, аптекарь Тверитинов, часовщик Яшка Кудрин. Если прикажете, я их подробный реестрик представлю. Злоумышленный Киприанов в церковь-то ходит, но он там не молится.
– Откуда же это вам известно?
– Он губами не шевелит!
– Это аргумент! – усмехнулся Ушаков.
– Да! – воскликнул ободренный Поликарпов. – Это первое. – Он загнул палец на правой руке и поднял второй палец. – Затем он по праздникам не пьет, не буянит. На посаде у нас все напиваются и баб своих колошматят, а он – ни-ни!
И он принялся загибать по очереди пальцы, перечисляя подозрительные свойства своего недруга. А Ушаков, как и всегда в случаях, если речь собеседника была неинтересна, предался своим размышлениям.
Тяжела ты, доля фискала! Назначая его, Ушакова, на должность сию, государь Петр Алексеевич сказать изволил: ты глаза мои, ты уши, без тебя я слеп и глух. Но требует правды и только правды, как бы горестна она ни была. Тех же слухов, кои ежедневно и ежечасно роятся возле трона под видом правды, он выносить не может. Говаривает: я с ушниками и бездельниками дел не хочу делать! Подметные письма про придворные разные интриги, в коих подписей не имеется, он велит, отнюдь не читая, жечь всенародно. Должен же монарх правду ведать о том, что творится в государстве!
И еще он говаривал, царь Петр Алексеевич: знаю, мол, земского фискала чин тяжел и всеми ненавидим. Но взгляните – нет ничего тяжелее доли царской! Вечно у мира на виду, не прощает мир царю ни промаха, ни слабости, ни просто доброты. Прощать-то не прощает, но и не очень-то подсобляет! Сказывал некто, хотя и еретик отъявленный, но муж честный, – царь Петр-де с немногими тянет в гору, а все остальные многие стараются под гору тянуть. Честные – как Ершов, например, вице-губернатор, – редки. Государь ему, Ершову, безгранично доверяет, сказывал про него – на Москве он-де, Ершов, один, никого не боясь, ни для какой неправды никакой корысти не сделает. Одна беда – Ершов не дворянин, из подлых он происхождением, а гусь свинье никогда не товарищ. Губернатор Салтыков, алчная бестия, лихоимец очевидный, и тот как-то ближе и понятнее…
Тут Ушаков заметил, что директор Поликарпов загибает уже мизинец второй руки, продолжая перечень недостатков библиотекариуса Киприанова, и встал, собираясь уходить. Поликарпов осекся на полуслове, засуетился, схватил щеточку, обмахнул ею обер-фискалову треуголку, подал почтительно.
– Душно! – сказал Ушаков. – И гнетет что-то и давит.
– Это от полнокровия, вестимо! Не угодно ли, есть у меня рецептик лекарственной настоечки? – суетился. Поликарпов. – Я вам ее в натуре предоставлю! В скляночку круглую отолью, обертя в пенку и учредя в деревянный кожух, пошлю ее к милости вашей с нарочным.
«Ты-то уж, брат, вне всяких подозрений, – подумал Ушаков и направился в свою карету. – Понятен дворянин, который взятки берет, ясно – ему поместье надо благоустраивать, кое он теперь от государя Петра Алексеевича в вечное владение получил. Надобно ему и немца детишкам нанять, и женке какое-никакое платье выписать, и себе мундир златом-серебром вышить, чтобы от холопов своих чем-то отличаться. Так что воровство, лихоимство – оно, конечно, зловредно и наказуемо, но оно понятно! Такие же, как Ершов, как Киприанов, – они из худофамильных, они нищие, – почему же они не берут? Сие непонятно, и ежели правду говорить, страшно. Что у них на уме?»