Жизнь и необычайные приключения писателя Войновича (рассказанные им самим)
Шрифт:
В «Лижи» появилась большая, на целую страницу, статья критика Михаила Гуса «Правда эпохи и мнимая объективность», в которой меня сразило утверждение, что (цитирую дословно) «Войнович придерживается чуждой нам поэтики изображения жизни «как она есть». Гус глубокомысленно рассуждал о том, что в нашей жизни существуют две правды: правда маленькая, правда факта и правда большая, правда эпохи. Если держаться правды факта, то можно достоверно описать разные бытовые подробности, но при этом будет упущено из виду главное — что все это происходит в обществе, строящем коммунизм.
Этот Гус впоследствии бдительно следил за каждым моим шагом. Когда через
Плачущий Гус и злорадный Радов
В 1973 году, получив новую квартиру в «писательском» доме на улице Черняховского (эпопея вселения в нее описана мною в «Иванькиаде»), я вскоре обнаружил, что моим соседом сверху является не кто иной, как Михаил Семенович Гус. Выяснил я это после того, как он, забыв закрыть кран в ванной, залил меня. Когда я поднялся наверх, Гус стоял с тряпкой в луже. Увидев меня, он побледнел, думая, очевидно, что сейчас я ему отомщу за «большую правду эпохи», за «чуждую нам поэтику» и за все остальное. Этого не случилось, с заливом моей квартиры мы как-то разобрались, после чего Гус при встречах со мной стал здороваться и получал в ответ сдержанный кивок. Однажды, уже перед самым моим отъездом за границу, Гус остановил меня и сообщил, что ему исполнилось восемьдесят лет.
— Поздравляю, — сказал я.
— Да уж с чем там поздравлять, — вздохнул он.
— Хотя бы с тем, что вы до этого возраста дожили.
— Да, — согласился Гус. — Дожил. И много чего сделал. Много плохого сделал. Вот и вас травил.
— Ну, это, — решил я его утешить, — уже не важно.
— Нет, важно, — сказал он и вдруг заплакал. И, махнув рукой, отошел…
Меня травили многие люди. Многие возводили на меня напраслину, клеветали, обвиняли в том, в чем я не был виноват. Некоторые потом говорили, что за давностью лет ничего не помнят. Но искренне извинился только Михаил Семенович Гус — и, конечно, я ему все простил.
Вторым человеком, нападавшим на меня регулярно, был очеркист Георгий Радов, человек, как говорили, шотландского происхождения, настоящая фамилия которого была Вельш. Большого роста, рябой, с буйными, ниспадавшими на лоб кудрями, вечно пьяный и неуемно злой, он на меня нападал и на собраниях, и в газетах, да и просто при случайных встречах. Иногда это выглядело комически. Как-то в ресторане ЦДЛ он присел за мой столик и долго молча сверлил меня глазами. Потом не выдержал, заговорил:
— Ну, ты, ты! Ты думаешь, что ты писатель?
— Я думаю, что тебе лучше пойти и проспаться.
Радов еще больше разозлился:
— А почему ты говоришь мне «ты»?
Естественно, я ответил:
— А почему ты говоришь мне «ты»?
Не найдя, что мне еще сказать, он вскочил и пошел приставать к кому-то еще.
Утолить ненависть ко мне у него возникла возможность в 1974 году, когда было решено исключить меня из Союза писателей. Первым этапом был разбор моего «персонального дела» на бюро объединения прозаиков. Вести заседание должен был председатель бюро некто Борис Зубавин. Но он заболел, и заместить его напросился Радов. С нескрываемым злорадством он начал заседание, но, по-моему, удовольствия получил меньше, чем ожидал: я не выглядел таким жалким, каким ему хотелось бы меня увидеть.
Меня исключили, а Радов вскоре умер. В отличие от Гуса, он, я думаю, вряд ли испытывал угрызения совести, но их испытал его старший сын Александр. Года через два после смерти отца он сказал мне примерно так:
— Мой отец был хороший человек, но по отношению к вам он был неправ и мне жаль, что он это сделал.
Глава шестидесятая. А.Т
В порыве нахальства
Твардовский был моим тогдашним кумиром. До понимания Пастернака, Мандельштама, Цветаевой и Ахматовой я еще не дорос. Из поэтов старшего поколения любил только Симонова и Твардовского, но Твардовского больше. За меткость языка, афористичность, доступность, сформулированную им самим как кредо: «Вот стихи, а все понятно, все на русском языке». Так я мог бы относиться и к Шолохову, но тот, казалось мне, давно исписался, спился, а его публичные выступления, глупые и бездарные, отвращали от него окончательно. Твардовский же ничем себя не уронил (в моих глазах, по крайней мере), считался, безусловно, крупной личностью, а уж как поэт был признан всеми: властью, читателями и поэтами. Чуковский и Маршак сравнивали Твардовского с Некрасовым, но я ставил его в то время ближе к Пушкину.
Между прочим, наша встреча в сентябре 1960 года в коридоре «Нового мира» была не первой. Первая имела место двумя годами раньше после описанного мною совещания молодых писателей. Тогда я оказался в семинаре Льва Ошанина, а моему приятелю Игорю Шаферану повезло попасть к Твардовскому. И вскоре разнесся слух: стихи Шаферана понравились Александру Трифоновичу, он даже кое-что отобрал для публикации. Игорь ходил гордый, словно его наградили орденом. Я бы тоже ходил гордый. А поскольку мне казалось, что и в моих стихах «все понятно, все на русском языке», я решил, что и мне надо пробиться к Твардовскому. Как это бывает с застенчивыми людьми, я иногда себя преодолевал и бывал дерзок, а то и нахален.
И вот в порыве нахальства явился я в «Новый мир» и сказал секретарше Софье Ханановне, что хотел бы встретиться с Александром Трифоновичем. «А он вас приглашал?» — спросила она. «Приглашал», — соврал я. Она зашла в кабинет и тут же вышла. «Александр Трифонович вас ждет». Я вошел и, увидев перед собой своего живого кумира, сразу же оробел. Он сидел за своим столом, грузный и хмурый: «Я в самом деле вас приглашал?» — «Не приглашали», — сознался я. «А почему же вы говорите, что я вас приглашал?» — «Потому, что мне очень хотелось показать вам мои стихи, но я боялся, что меня к вам не пустят».
Я думал, ему понравится моя шутка, но он улыбнулся так кисло, что видно было — шутка не понравилась. Тем не менее он разрешил мне оставить стихи и пообещал, что прочтет. Некоторое время спустя мне позвонил из «Нового мира» какой-то сотрудник, сказал, что выполняет поручение Твардовского. Александр Трифонович стихи прочел, считает, что в них что-то есть, но все-таки они еще незрелые и печатать их рано. На стихах, возвращенных мне, были пометки Твардовского. Совершенно справедливые.
Я не обиделся, но огорчился. Однако при этом мне льстило, что он сам, лично читал мои строки, вникал в них и даже делал пометки, по которым было ясно, что все-таки стихи показались ему небездарными.