Жизнь и судьба: Воспоминания
Шрифт:
Как теперь точно известно из следственного дела моего отца, с которым я познакомилась в архиве Лубянки, где изучала дело А. Ф. Лосева, отца расстреляли в Москве 9 октября 1937 года [113] по обвинению в участии в пантюркистской организации. Судила так называемая тройка в течение 15 минут, с 16.45 до 17.00. Отец не признал себя виновным. Расстреляли его в тот же день [114] . Прах отца покоится (если можно так сказать о прахе насильственно убитого) на Донском кладбище в братской могиле № 1. В списке похороненных он стоит под номером 2002.
113
Подробности об аресте, обвинении и гибели моего отца можно найти в книге А. М. Магомедова «Алибек Тахо-Годи». С. 42–58. А. М. Магомедов тщательно обследовал
114
Особого утешения я не испытала, узнав, что Дзиов, скорее палач, а не следователь, сам был расстрелян в 1940 году. Расстрелян был В. Г. Ломоносов, нарком внутренних дел Дагестана, который вместе с М. Сорокиным — секретарем Дагобкома ВКП(б) подал донос на А. Тахо-Годи самому Ежову. Расстрелян был и Ежов. Я сама видела в «Деле» отца донос на него «дорогому товарищу Ежову» уволенного из института, где был директором отец, сотрудника, некоего К. П. Новицкого, с указанием адреса (Сретенка), телефона и с коммунистическим приветом.
Мне на память о погибшем выдали в архиве его билет красного партизана и тюремную фотографию человека с потухшими глазами, в рубашке с открытым воротом. Вот и все. Где весь его богатейший архив? Где рукопись фундаментального труда «История Дагестана»? Мать не раз обращалась в КГБ и получила однажды ответ, что архив А. А. Тахо-Годи за давностью лет, надо полагать, уничтожен. Между прочим, то же самое отвечали мне, когда я писала об архиве А. Ф. Лосева, который считался уничтоженным. Но тогда, в 1995 году, произошел редкостный случай. Мне выдали 2235 листов большого формата, забранных при аресте А. Ф. Лосева. Может быть, и сейчас в таинственных закромах Лубянки лежат рукописи моего отца и кто-нибудь даже использует его труды, издавая в разных видах под своим именем? И такое бывало не раз.
А то, что обманывали нас годами — десять лет без права переписки, — своя политика. «Чекисты» заметали следы своих преступлений, чтобы у терроризированного населения не создавалось впечатления массовых расстрелов 1937–1938 годов и голодной смерти в лагерях военного времени.
Я считаю, что для отца лучше было сразу погибнуть, чем терпеть пытки и издевательства в тюрьме, рабский труд и голодную смерть в лагере, где тысячи несчастных нашли конец в поистине братских могилах среди вечной мерзлоты.
Моя племянница Елена и моя младшая сестра Мина Алибековна (во крещении Нина) впервые посетили обнаруженную с помощью В. П. Троицкого и общества «Мемориал» могилу нашего отца за крематорием, под стеной Донского монастыря, летом 2002 года. В июньскую ночь после посещения этой братской могилы № 1 сестра написала стихи, которые назвала «Неправильный сонет» — в сонете 14 строк, а здесь — 15, и кроме того, есть еще и эпиграф. Вот эти стихи:
В сонет не вмещается этот рассказ О жизни, о смерти, о каждом из нас. Между жасминов и тюльпанов В благоуханной тишине Перед могилою желанной Пришла пора склониться мне. Безвинно брошенный в темницу, Оторван от жены, детей, Он не одну провел седмицу Своих печальных, черных дней. Но вот пришел конец мученьям И в общей яме жалкий прах… А мать ждала, ждала в слезах; Ей снился сон, что он вернулся. Но этот сон не снится мне Между жасминов и тюльпанов На монастырской стороне.Часть третья
12 июля 2006 года, день святых Петра и Павла.
День убавился на час. Лето проходит.
13 июля, память Двенадцати апостолов
Почему-то я ничего не помню о том, как приехала в город Орджоникидзе (он переименован в 1931 году «по просьбе трудящихся») после ареста отца. Все было так неожиданно, ошеломляюще. Еще недавно мы с Туськой покупали какие-то модные туфельки почти без каблуков и с трогательными бантиками, а тут вдруг прощание, заверения в вечной дружбе, слезы и, главное, — без мамы, теперь уже единственной опоры. А как ожидалась осень, день рождения, 26 октября! (Я и представления не имела, что этот день — память Божией Матери Иверской, а она ведь обо мне пеклась и печется по сей день.) И вокзала не помню, и поезда, и приезда. Кто встречал? Когда? Все смутно, ехала ли я одна или с мамой? Но как она могла оставить дома в Москве маленькую девочку? Может быть, надеялась на Мурата? Младшего сына уже отправила все той же дорогой раньше меня к родственникам. Вместе с тем не могла же мама оставить в поезде меня одну, да еще с большими деньгами (передать брату, Леониду Петровичу, на дальнейшую мне помощь), и к тому же багаж должен прибыть, отправленный срочно из Москвы. Да, мама и я — обе вместе. Но ощущение осталось долгого-долгого, на многие годы одиночества. Все связи терялись, нити рвались ненадежные, и как будто бы вместе, а смотришь — ты совсем один. Потому и не запомнились этот печальный отъезд и не менее грустный приезд — прощание с прошлым.
Ах, сколько раз рассказывала мама о своем доме, какое у нее при этих воспоминаниях бывало счастливое лицо! Родной дом во Владикавказе — земля обетованная. Я наизусть знала расположение комнат, и флигель, и сказочный садик в цветах и ароматах, и длинную-длинную галерею с занавесками от солнца летом, а зимой теплую. Ее обогревали, и в зимний день хорошо бывало поглядывать на заснеженные кусты и деревья. И свой второй дом, в два этажа или полтора этажа, как хотите, с прохладным rez-de-chauss'ee,с ванной и кипятком в вечно пылающем титане, и службы кухонные и хозяйственные. Свой, любимый мир детства и юности, который покинула мама, увезенная Алибеком в далекое странствие, совсем не беспечальное.
Оглянулась — и ничего нет, будто и никогда не слышала маминых рассказов. Зато сразу услышала злобное рычание, едва ступив со двора на шаткий порожек (он таким и дальше пребывал много лет). Ну кто же входит в советское время через главный, парадный подъезд? Все норовят как-то сбоку, сзади, с черного хода. Ну и я со двора. А рычало некое маленькое существо с грязной, свалявшейся, некогда, видимо, белой, а теперь серой от пыли и грязи шерстью: глазки маленькие, злобные из-под нависших бровей, рядом грязнейшая миска с остатками какой-то гадости. А вдруг чужой тоже кинется к этой миске — наверное, так подумал маленький сердитый звереныш. Ну и встреча, все норовит тяпнуть, и я в испуге бросилась в какую-то шаткую дверь. И слышу голос: «Мушка, Мушка, свои, не тронь». Боже мой! Так это знаменитая Мушка, японская болонка, которую когда-то в «мирное время» Михаил Иванович Жданов подарил своей супруге Елене Петровне, урожденной Семеновой, — эта счастливая пара как раз и жила семейно в симпатичном доме в два, а если хотите, в полтора этажа и rez-de-chauss'ee.Бедная, бедная Мушка! По ней одной видно, во что превратился отчий дом и какие необратимые метаморфозы произошли с некоторыми его обитателями.
Собственно говоря, дома-то по-настоящему и не было. Стены и комнаты — да, но и они не все, как оказалось, свои, семеновские. Но ведь дом — это не только стены и комнатные пространства, это еще нечто внутреннее, дух незримый, связующий живую и косную плоть. Я потеряла в Москве именно такой дом родительский, но здесь ощутила себя чужим ребенком. И совсем не потому, что Семеновы занимали только четыре комнаты и одна из них огромный зал. И не потому, что какие-то жильцы на непонятных основаниях занимали еще четыре (считая флигель). О втором доме я и не говорю. Его давно продала тетка Елена Петровна (она всем заправляла по своему усмотрению и вполне бездарно), но там до времени жили мирные и приличные люди (тоже из бывших).
Поражала меня, привыкшую к ясной чистоте и свету московского родительского дома, некая сумрачная убогость, в которой таилось нечто принципиальное. Как будто нарочно толпились какие-то старые, изъеденные жуками-точильщиками буфеты, шкафы, стулья, кресла. Какая-то нелепая железная черная печь с трубой (то ли остаток революционных дней, то ли предчувствие новых военных). В комнате, где мы с тетей Леной, кроватей нет. Зачем они? Проще всего — топчаны деревянные, попросту говоря, доски, положенные на козлы — твердые, прочные. Самые элементарные кровати — всего две — у Леонида Петровича в зале. Зал весь перегорожен книжными шкафами, и еще пианино водрузили, да по стенам закрыты до потолка полки — книги. Книги — это хорошо, я это люблю, но запрещено прикасаться к ним — выдает по своему желанию, когда считает нужным, Леонид Петрович. А вот когда он станет уезжать в Москву и оттуда бандеролями присылать горы книг для библиотеки Пединститута, где он профессором, тогда я наслаждаюсь, вытаскивая ловко книги и не повреждая бандероль — читать-то хочется.
И есть еще одна запретная для всех комната — Володи Жданова, сына Елены Петровны. И у него хорошая кровать, и книги, и газеты, и журналы, и пахнет хорошим кофе, хорошим табаком и сдобными булочками из этого уголка — заглянешь потихоньку, позовешь к обеду, нет, он не выйдет. Румяный, черноволосый, крепкий мужчина лет тридцати пяти (с двумя высшими образованиями), целыми днями лежит и смотрит в перевернутый газетный лист; все остальное — видимость. Он болен. Одни говорят — жертва воспитания матери, другие — шизофрения (это, скорее всего, наследство по женской линии его отца Михаила Ивановича, которого давно нет: то ли в ссылке, то ли в вечном отъезде).