Жизнь и судьба: Воспоминания
Шрифт:
Тетя Лена, тихо рассказывала потом мама, разорила весь дом, все продавала и продавала, даже коптила специально потолки, чтобы пострашнее: тогда не поселятся чужие. Сама — заслуженная учительница, орденоносец, непререкаемый авторитет в делах воспитания в школе № 5 (бывшая классическая гимназия, где учился мой отец и куда меня определяют в 8-й класс). Ходит в каких-то странных сарафанах — от старых платьев отрезает рукава и поддевает неопределенного цвета кофту — и одеяние на все случаи жизни готово. Живет по-спартански. Но сына ублажает. Ходят какие-то мужики с маслом, икрой, кофе, булочками, которые тетка обменивает на вещи — Володю надо кормить хорошо. Приходит некая «мама Нюня» — пережиток обслуги покойного богатого доктора Далгата, а теперь просто перекупщица и спекулянтка. Шепчутся. Как же, старые связи крепкие, все идет в дело. Да уж и менять не на что, все разорено (только книг никто не смеет касаться — этим займутся другие родственники из Ленинграда, все еще впереди). А тут вдруг мать моя со своими вещами, коврами, золотыми часами, семейными драгоценностями — вот и ко времени. Теперь уже и наше добро пошло в ход — Володю кормить. Да и другим родственникам, все из того же Ленинграда, останется на разор. Зачем Ниночке и Алибеку это добро? Алибек, может, и не вернется, да и Ниночка вскоре исчезнет, а дети их, слава Богу, пригреты, и кормят Азочку, а потом и маленькую Миночку, пшеном с тыквой и кукурузной мамалыгой —
Дядя Леня на все дает деньги и еще посылает в Пятигорск, младшей сестре Китти. Та почему-то к жизни реальной не приспособлена, но зато к английским романам даже очень — всю жизнь ей кто-то помогает: то Алибек, а то и брат Леонид Петрович, душа добрейшая и честнейшая. Но он весь в науке и весь в Лермонтове, ему не до дел хозяйственных. А тетя Елена Петровна все сокрушается и сокрушается о судьбе несчастных африканцев, как они бедные существуют, слушает передачи об их несчастной жизни и вздыхает. Ну совсем как диккенсовские дамы из романа «Наш общий друг», что собирали деньги на штаны для голых аборигенов каких-то южных океанских островов.
Дядюшка-то бессребреник, гонорары за свои статьи в местных газетах не берет — ему стыдно. Библиотеку института пополняет на свои личные средства (все равно все книги потом погибнут — спустят в подвал, где их зальет водой, но, к счастью, Леонид Петрович не узнает об этом, скончается вовремя, в 1959 году), детей Нины приютил, не побоялся, а придет время, и саму Нину примет в дом, и деньги сохранит, посылая, как просила сестра, студентке Азочке, и младшую горячо полюбит и научит искусству научной работы. Но стеснителен и скромен до крайности, а уж следить за тем, что делает старшая сестра, Елена Петровна, — совсем немыслимо.
Сидит дядя Леня за шкафами с книгами, в шатком креслице, а то и просто на стуле — это его кабинет. На письменном столе, что характерно, ничего, кроме чернильницы простой, стаканчика для ручки и карандашей. И это не случайно — скрытность, выработанная тяжелыми временами: никаких рукописей на виду, никаких книг на виду — все спрятано в стол или шкафчик, на котором только трехтомный энциклопедический словарь и казенного типа лампа: да и над письменным столом лампочка висит сиротливая с какой-то приколотой картонкой — якобы абажурчик. И все шкафы под замком, и стекла в них занавешены изнутри, не дознавайся, что за книги. А на ночь по всем комнатам закрываются тяжелые ставни, запираются болтами, дверь парадная еще с давних времен обита изнутри железом, замок замысловатый, крюк, да еще цепочка тяжелая. Какой-то заколдованный дом. А войти куда как просто — через ворота (они будто бы на запоре, но это чепуха) и по шаткой ступенечке в шаткую жалкую дверь на крючке да и в галерею. Разве все предусмотришь? Есть еще путь — от грузин-соседей да и через наш забор в садик, прямо в кусты жасмина и сирени, и опять ход прямой (все на каких-то жалких крючочках) да и в галерею. Бывало, все эти пути перед сном переберешь — может быть, со двора да на чердак? А потом надоест, и заснешь на своем топчане. Хоть я и не принцесса на горошине, но всюду давит, лежишь ведь на каких-то одеялах вместо хотя бы матраса — ну и убожество. Утешаю себя — это ведь изгнание из бывшего, наверное незаслуженного, рая. Уж если у Альфонса Доде какие-то мифические албанские короли в изгнании натерпелись в Париже, то чего уж мне, дочери арестованного отца и птенцу разоренного гнезда, жаловаться? Заслужила то ли за свои грехи, то ли за родительские, а то и за предков.
Нет, лучше не задумываться, вставать надо рано, пора спать, а сон-то и не идет, все копошатся какие-то тени по углам, тетка храпит вовсю (она своего храпа не чувствовала и, между прочим, лишена была обоняния). Тихонько встану, зажгу лампу на столе под каким-то самодельным корявым якобы абажуром. Может, почитать? Но где-то скребется мышь — это уж совсем страшно, боюсь я мышей, а в доме, в конце галереи, — погреб с лесенкой в сырую затхлость, и на полках связки лука, и на полу горы старых киножурналов (наследие тети Китти, любительницы экранных красавцев) и нот (а это от кузенов Еланских). Когда-то, не все ли равно когда, хоть и сто лет тому назад, в общем до революции проклятой (и мой отец ее тоже делал), романсы пели, на гитаре и скрипке играли, рояль звучал… А теперь — раздолье мышиному царству. Нет, лучше с головой под одеяло, чтобы нигде никакой щелочки, а то тетка рассказывала, как ее однажды, о ужас, крыса ухватила за пятку.
Господи, что делает время! А может быть, и судьба. Была Елена Петровна дамой представительной, высокой: затянутый в корсет пышный бюст, модная прическа, мех небрежно наброшен на плечи, а рядом скромный, вроде чеховских героев-неудачников, Михаил Иванович Жданов, лицо смущенное — как же это так, очутился рядом с такой важной особой. Она и Овидия читает (у меня сохранилась книга издания Сабашниковых, в особом кожаном переплете с золотыми инициалами Е. Ж.), и в «Терских ведомостях» печатается. Вот в 1912 году в № 17 субботнем, января 21-го, под собственной фамилией фельетон (а по-нашему рассказ), который называется «Мираж» и кончается так (после сцены расставания его и ее): «На утро к высокой лестнице веранды подали широкое ландо. В светлом костюме, спокойный и красивый, не торопясь, сошел Виктор Сергеевич по ступенькам. Застоявшиеся лошади рванулись, и экипаж мягко покатил по проселку. Ларский ехал в город, взять для себя заграничный паспорт». Совсем как во всех историях разбитой любви. Она хочет учиться и устраивать в деревне школу, а он, бывший бедный студент, сирота, живший на копеечные уроки, ослеплен богатым наследством, не может ответить на первую любовь юной Маши из соседней усадьбы — он уже устал, не ему строить новую жизнь, и он уезжает за границу, манит его мираж будущего неведомого счастья. Ну, совершенно в духе времени — разочарование, упадок духовный, отказ от служения людям, одиночество. Сколько печаталось таких вот «фельетонов» (именно так обозначен сей рассказ в газете). А мне кажется, что сама Елена Жданова уже стала терять интерес к размеренной, деятельной жизни, которой был наполнен ее родной дом. Что-то ее не удовлетворяло. Может быть, надежды на семейное счастье разбились? Мама рассказывала, какая торжественная шла процессия в храме, что стоит на высоком холме, который подпирают мощные стены, увитые диким виноградом, и лестница каменная ведет высоко на самый верх, будто к небу. Вот по этой белокаменной лестнице и шествовала невеста в подвенечном наряде, а прелестные мальчики поддерживали ее длинный шлейф. И мне показалось, что вот эта вся красота под синим небом и южным солнцем, у подножия прекрасных гор, оказалась тоже миражом для бедной Елены Петровны. Почему она потом вдруг ударилась в опрощенство, своеобразное толстовство (мать, Васса Захаровна, умерла, в семье что-то сломалось), надела холщовый балахон, подпоясалась вервием, на ногах какие-то деревяшки — все прошлое забыто. А ведь сын больной есть и муж тишайший пока еще никуда не делся, наоборот, подарил японскую редкой красоты болонку. Но какие могут быть болонки, если на пороге семнадцатый год, и тут никакое опрощенство не поможет. Придется совсем по-новому строить жизнь. Легко мне было четырнадцатилетней девчонке судить свою тетку, по-своему очень добрую, но вместе с тем замкнутую, закрытую, озабоченную, даже суровую. Кто знает, какой крест ей пришлось нести?
Вспоминаю, как приехала я в дом на Осетинской, 4, в 1944 году, когда еще шла война, и как снова увидела маму. Мы с ней расстались на Алтае — она из лагеря прибыла через всю страну ко мне, а нас, студентов, возвращали в Москву, и путь ей был опять через всю страну на Кавказ. Помог брат Леонид Петрович со специальным пропуском. И застала я опять убогий сумрак и рядом с Еленой Петровной вернувшегося из небытия Михаила Ивановича Жданова, ее супруга. И как сидели мы за столом со скудной все той же кукурузной кашей, и дядя Миша, почти глухой и слепой, изящно и просто красиво ел из своей глиняной миски, как будто это был тонкий фарфор. И мама старалась вдохнуть новую жизнь в это печальное семейство. Благоденствовал, как всегда, только Володя, все такой же румяный, черноволосый — запах кофе и табака, — а чего это стоило Елене Петровне? И я, повязанная темным платочком, бегала в обкомовскую столовую получать по особому пропуску для профессора Семенова улучшенное питание — обком заботился. На всех не хватало, но мама трудилась, как всегда, возделывала огород (картошка — главная еда) и одна кормила всех. В этом доме она, младшая, потом похоронит всех: и дядю Мишу (бывшего ссыльного), и тетю Лену, и Володю (бросился под поезд, ведь больной психически), и Леонида Петровича в 1959 году, и, наконец, сама упокоится в 1982-м. Но печальную картину застала я в этот приезд в почти разоренном доме, пережившем войну. А садик все цвел, вселяя надежды. И это был совсем не мираж…
Как не хотелось идти в школу, а надо. Меня всегда поражали рассказы Алексея Федоровича, как он с нетерпением ожидал начала учебного года. Нет, я такой не была. А может быть, школа была в прежние времена другая? Как вспомню нашу московскую, так лучше (за редким исключением) и не вспоминать. Что же здесь, в бывшем Владикавказе, меня ждет? Пойду в лучшую школу (то же, как и в Москве, № 5), где когда-то учился мой отец. А на школе доска возвещала — учился здесь Евгений Вахтангов. Факт немаловажный. Нет, идти не хотелось. Тем более что надеть — неясно. Не пойдешь же в летнем платьице с оборками цвета персика (шили еще в 1934 году). Но выход простой. Тетя Лена все, что касается одежды, решает просто — отрезать, вырезать, выкрасить (обычно говорят: «и выбросить» — но здесь другое: надеть). От старого черного хорошей шерсти маминого платья остался целым только верх. Не беда. Нижнюю часть отрезают и выбрасывают. В руках тетки — простоватый серый кусок, который недолго думая она красит сама (видимо, научилась в трудные дни) в черный цвет. Материя, сразу видно, разная, но цвет якобы черный. А вот как пришить? Это уже труднее. В ход идет приятельница, мамаша школьного зам. директора по хозчасти (попросту завхоза, но из «бывших», «благородных»), некоего Аркадия Николаевича или опять-таки попросту Аркадия, который обитает на совершенно замечательных антресолях бывшей гимназической церкви — там поместится не одна квартира. Ловкий, изящный, улыбчивый Аркадий с матушкой устроились превосходно. Так я получаю замечательное платье. Поскольку же чулки у меня черные, а старые парусиновые туфли на низком каблуке серые, то их я сама немедленно тоже покрасила черной ваксой и оказалась вся в трауре. Вполне эффектно, и даже что-то есть в этом наряде горестно-сиротское. Но ведь я действительно сирота, а горе всегда со мной отныне и, наверное, до века, как я думаю. Слава Богу, ошиблась. Во всяком случае другого наряда в школу я не ношу, и ученик из параллельного восьмого — некий Заремба — распространяет слух о том, что я ношу действительно траур, а по кому — великая тайна. На голове старый бархатный берет (в Москве они были когда-то модны), старая куртка из-под лыжного костюма, хотя на лыжах никогда не ходила, предпочитая любимые коньки. Не могу понять, почему мама отправила меня так убого одетую? А может быть, мои хорошие вещи (их было много) тоже пошли на прокорм прожорливого румяного любителя кофе, икры и сдобных булочек?
Школу я полюбила очень. Уже за одно то, что она на горке, и к ней надо подниматься уступами, и тебе навстречу ветви деревьев — свисают они из-за стен бывшего генерал-губернаторского сада (теперь там военный госпиталь), вьются лозы дикого винограда, цепляются цепкими щупальцами по стене, цветущие магнолии вот-вот как будто заглянут в школьные окна, мощные орех и каштан в обширном школьном дворе, зеленый ковер лужаек — никак их не вытоптать мальчишкам. В школе упоительная прохлада (стены старые, толстые), лестница белая, разделяясь на два марша, торжественно ведет на второй этаж. Чего-то явно не хватает на просторной площадке второго этажа. Ну, конечно, портрета царствующего государя.
Однако мы ведь помним, что и города Владикавказа — давно нет, города военного, офицерского, с кадетским корпусом, с губернаторскими балами и адъютантами его высокопревосходительства, нарядными дамами и магазинами, через которые можно хоть из Парижа (не говорю о двух столицах) выписать все, что угодно (еще мама об этом рассказывала), да и губернское правление совсем поблизости (а там ведь начальником хозяйственного стола скромный чиновник, Петр Хрисанфович Семенов, губернский секретарь и надворный советник), и рядом дворец бывшего декабриста и масона барона Штейнгеля — нет ничего, все исчезло, как не бывало. Все упразднили, попросту уничтожили. От мрамора штейнгелевского дворца — ни следа, зато высится бетонное здание погранучилища. О храмах и говорить и вспоминать нечего. Разрушены. Не посчитались с памятью героев Кавказской войны (заодно взорвали и памятник знаменитому солдату Архипу Осипову), и мальчишки десятилетиями выкапывали из земли старинные орденские знаки и швыряли черепа из разоренных прихрамовых могил [115] . А тот храм, где венчалась некогда Елена Петровна, моя тетка, на высоком холме в самом конце улицы Осетинской, где я живу, без крыши стоит, поливается дождями и ливнями (город ими славится), а это ведь православная осетинская церковь — тем хуже для нее.
115
В городе нет ни одного храма, кроме никогда не закрывавшегося армянского. Удивительная стойкость древней культуры древнего народа и монофизитской церкви! На одном из кладбищ только часовня. На исходе XX века опомнились. Восстановили православный осетинский храм. (Еще в 1960-е годы там был музей Коста Хетагурова, великого осетинского просветителя, поэта и художника, чья могила рядом с этим храмом. Там же обком партии устроил так называемый пантеон выдающихся деятелей Осетии. Мой дядюшка, профессор Леонид Петрович Семенов, сподобился в 1959 году торжественных похорон в этом пантеоне. Мама поставила мраморную стелу, привезенную из Москвы. Надеюсь, когда уже и мамы нет в живых, и дом продан, и сестра моя, Мина Алибековна, с нами в Москве, на Арбате, за могилой Леонида Петровича, столько полезного и важного сделавшего для Осетии, уход обеспечен. Это несколько утешает.)