Жизнь Лаврентия Серякова
Шрифт:
Было еще одно обстоятельство, заставлявшее Серякова даже по праздникам спешить именно к исходу восьмого часа закончить все, связанное с затрапезным дворницким одеянием. Он знал, что около восьми часов в левом флигеле отворятся окна, раздвинутся кисейные занавески и два розовых девичьих лица склонятся над горшками с бальзамином и фуксиями. Там с мамашей жили две дочки бравого фельдъегерского подпоручика, постоянно находившегося в разъездах. Обе сестры были миловидны и как бы невзначай бросали молодому топографу то взгляд, а то и улыбку. Конечно, все население домов купца Змеева хорошо было осведомлено о жизни Лаврентия. И стыдиться нечего: что плохого он делал? А все-таки как-то неприятно было попасться
К тому же канцелярия квартального надзирателя открывалась в восемь часов, и если нужно было сходить туда, то к этому времени следовало вымыться, выбриться, с ног до головы переодеться, выпить чаю и закусить.
Вот почему, встав в четыре часа, Лаврентий двигался так поспешно, что соседский дворник, с которым, впрочем, он дружил, рассказывал жене:
— А солдат-то змеевский спозаранку ровно колесом ходит.
Но, несмотря на эту напряженную работу, Серяков невольно наблюдал теперь утреннюю жизнь улицы, о которой ничего не знал, прожив в Петербурге более трех лет.
В тот час, когда он выходил из калитки, над городом слышался только благовест к утрене и однообразный звук шарканья тысяч дворницких метел по мостовым и тротуарам. Через час раздавались переливы пастушьего рожка, щелканье кнута и скрип калиток, через которые выпускали коров заспанные хозяйки. Пестрое стадо удалялось к Невской заставе. А навстречу ему в город въезжали крестьянские возы с дровами, сеном, съестной зеленью.
В шестом часу воздух оглашали бодрые голоса каменщиков, штукатуров, плотников. Разминаясь после крепкого сна, дожевывая утренние краюшки, шли они со своим инструментом на постройки, чтоб проработать на лесах до самых сумерек. Кряхтя и охая, к церковным папертям плелись оборванные старики и старухи, ковыляли настоящие и притворные калеки, а к дверям кабаков пробирались пропойцы с испитыми, опухшими и подбитыми лицами. Зычно покрикивая, проезжали к Калашниковским амбарам за Лаврой дюжие ломовики на окованных железом телегах. Огромные, толстоногие, неторопливо ступали кони-тяжеловозы с разноцветными ленточками в расчесанных гривах.
В седьмом часу по окрестным улицам запевали на разные голоса лоточники — разносчики овощей, мяса, дичи, молока, ягод, булок, рыбы, раков. На их призывы к дверям выходили хозяйки победнее, кухарки и повара. В ближайших казармах — Преображенских, артиллерийских, карабинерных, кавалергардских — играли утреннюю зорю рожки и трубы, били барабаны. Легковые извозчики шажком тянулись к местам своих стоянок. Поскрипывали ременные или металлические рессоры, дребезжали на ухабах дрожки, а хозяева их оправляли армяки и пояса, расчесывали пятерней свалявшиеся за ночь бороды.
Наконец в половине восьмого от Смольного показывались канцеляристы, писцы, мелкие чиновники. В смятых шляпах и поношенных вицмундирах, шагали они «в должность», неся под мышкой свертки бумаг — столь знакомую Лаврентию домашнюю переписку.
А когда сам Серяков, переодевшись в форму, бодро маршировал, гремя шпорами, к департаменту, кое-где уже показывались щегольские дрожки «ездящих» чиновников поважнее, спешивших к началу занятий в расположенные в парадных кварталах столицы министерства Сенат и Государственный совет.
Прошло месяц и два, а Лаврентий не жалел, что взялся за дворницкое дело. От часов, проводимых на воздухе в работе и движении, он чувствовал себя особенно бодрым и здоровым.
Однако были и омрачавшие жизнь новые впечатления. По воскресеньям с самого раннего утра показывались на улицах нищие в крестьянской одежде. То были землекопы с железной дороги, что строилась за Знаменской площадью, устремляясь к далекой Москве. Владельцы-помещики запродавали подрядчикам на все лето целые артели мужиков, отрывали их от полевых работ, обрекая на голод зимой, когда возвратятся в родные деревни, где одни бабы да подростки пахали, сеяли, убирали скудный урожай. Жили эти несчастные в наскоро сколоченных бараках, по которым гуляла непогода, кормились подрядчиком впроголодь, болели и помирали сотнями. А в праздники шли просить Христа ради в город. Они украдкой пробирались от ворот к воротам, подолгу безмолвно стояли под окнами, не смея подать голос, надеясь, что сжалятся и бросят им что-нибудь. Особенно голодные отваживались просить Лаврентия пустить их к выгребной яме — может, там сыщется что-нибудь пригодное для еды. А он должен был закрывать перед ними калитку: Змеев мигом бы согнал его с места, если б увидел такого оборванца на своем дворе. В воскресенье Серяков выносил к воротам мешок с корками и черствыми кусочками, что накапливались у них с матушкой за неделю. Что ж еще он мог сделать?
Лаврентий видел, как полицейские гнали из города и жестоко били этих несчастных. Да только ли их! Часто приходилось ему быть свидетелем, как «хожалый» унтер, наблюдавший за порядком в квартале, бывая не в духе, придирался к кому-нибудь из дворников соседних домов и бил до крови, уверенный, что не получит сдачи…
Но всего тяжелее для Серякова было ежедневное наказание дворовых при полицейской части. Чтобы не утруждаться самим господам «душевладельцам», правительство предлагало им свои услуги. Пошлите вашего «человека» в часть с запиской, и там ему «отпустят» любое число розог — хоть одну, хоть триста. Можете по возвращении домой сами удостовериться в добросовестной работе полиции.
Когда посылаемый в часть бывал здоровый мужчина, это не казалось Лаврентию особенно ужасным. Гадко, конечно, да ничего не поделаешь. Вынесет, поди, и забудет — это тебе не сквозь строй батальона идти. Но сколько раз видел он, придя с домовой книгой в квартал, помещавшийся при Рождественской части, присланных с барскими записками детей и подростков — мальчиков, комнатных казачков или форейторов, а еще чаще девушек — горничных, швей, судомоек! Какие у них бывали бледные лица, какие глаза, полные двойного страха — перед болью и перед стыдом! Ведь пороли всех без разбора полицейские солдаты. И за что? За разбитую чашку, за плохо выглаженное кружево. А нередко и за непокорность домогательствам барина.
Он старался прийти в квартал как можно раньше, пока еще не начали сечь: хоть криков не слышать. И неизменно вспоминалось ему в эти минуты столько раз виденное на портретах бездушное обезьянье лицо Аракчеева с низким лбом и холодными, водянистыми глазами. Истинно стал этот образ после памятного разговора на Охте олицетворением самого ненавистного в окружающей жизни — крепостного права, насилия, жестокости…
И все-таки это лето было радостным для Лаврентия. В департаменте все шло отлично: вычерченные им планы выходили теперь нисколько не хуже работ опытных топографов. Все чаще поручал ему Попов исполнять пером картуши, виньетки, трудные шрифтовые надписи и хвалил за старание и вкус. Дома было еще лучше.
Вечерняя переписка, за которую он садился после обеда, доставляла те двенадцать — пятнадцать рублей в месяц, которых хватало на жизнь. Домовитая Марфа Емельяновна постепенно покупала из них же разное необходимое в хозяйстве: то посуду, то полотенца или занавески, и пекла по воскресеньям такие пироги, что неизменный гость, Антонов, уверял, будто подобных не ест и сам царь.
Канарейку, о которой мечтал когда-то Лаврентий, завести пока не удалось, но у одного писаря купил старенькую гитару — тоже предмет давних мечтаний — и хоть полчаса в день подбирал и наигрывал знакомые мотивы, подпевая себе вполголоса. Случалось, что и матушка вторила ему, особенно в старых песнях, которые сын перенял у нее еще в детские годы.