Жизнь Лаврентия Серякова
Шрифт:
Лаврентий не знал, на что смотреть: красива перспектива дворцовых залов, нарядны потолки с лепкой и росписью, хороши каменные вазы с бронзой. Нет, прежде всего картины…
Долго стоял он перед «Блудным сыном». Что за доброта и любовь в просветленном радостью лице старика, как выразительно легли его слабые руки на плечи облаченного в рубище скитальца! Какая сила дана художнику! Двести лет дрожат сердца, тронутые его великим состраданием… Вот тема, куда более нужная людям, чем «Медный змий», чем «Помпея». А ведь времена Рембрандта были, поди, не легче теперешних. Или сила в гениальности исполнения?
Товарищи
— «Магдалина» Тициана, — шепнул один из них. — Уже четвертый раз смотрю.
И опять надолго замер Лаврентий, пораженный творением великого мастера. Вот оно, воплощение раскаяния: полные слез глаза, припухшие от рыданий губы, шепчущие молитву. А цвет-то, цвет какой! Голубые, коричневые, золотистые тона, от которых не оторвать глаз… И он, дурак, не хотел идти в Эрмитаж!
— Ты что тут разгуливаешь? — раздался сзади сердитый голос.
Серяков обернулся. Лицом к лицу с ним стоял пожилой усатый полковник. Две нарядные дамы, остановившись у двери, смотрели с любопытством. А товарищей не видно — опять ушли вперед.
— Ты с кем пришел? — еще грознее спросил офицер. — Кто тебя сюда впустил?
— Ваше высокоблагородие, я ученик Академии художеств, — вытянулся Серяков. — Нам разрешают сюда ходить.
— Ученик академии? Что ты врешь! — Полковник ткнул его пальцем в грудь: — Ты солдат или кто?
— Так точно, ваше высокоблагородие, унтер-офицер — топограф роты № 9 Серяков. По высочайшему повелению определен в марте сего года для обучения в Императорскую Академию художеств, — отрапортовал Лаврентий и, достав свой билет, подал его офицеру.
— Он действительно, господин полковник, наш ученик и определен в академию по именному приказу государя императора, — подтвердил подоспевший Петя Грузинский.
Видно, раскаты начальственного баса дошли и до соседних залов.
— Я вас не спрашиваю, молодой человек! — огрызнулся офицер.
Постояв с полминуты, склонив напомаженную голову, как бык, готовый боднуть, он сунул билет Серякову и направился за своими уже вышедшими спутницами.
— Подождем, пока они пройдут, и пойдем дальше, — беззаботно потянул Лаврентия за рукав Грузинский.
— Нет уж, брат, я уйду. — И Серяков зашагал к лестнице.
«Дурак, дурак! — твердил он, спеша домой. — А что, если б он не вернул билета, а представил в академию с какой-нибудь запиской от себя? Как бы на это посмотрели? Все это «царское повеление» Кукольник подстроил, а дойди до самого царя, что я посмел прийти во дворец, так, верно, и он бы приказал меня обратно в департамент вернуть, а то и похуже… Как он на меня накинулся: «Кто тебя сюда впустил?» Эх, видно, не нажил я еще ума — во дворец сунулся!.. Нужно сказать завтра же Грузинскому, чтобы не рассказывал никому. Не дошло бы до начальства».
Но все обошлось благополучно. Один профессор Бруни узнал о случившемся — верно, от лакеев, своих подчиненных в Эрмитажной галерее.
— Изучайте пока, Серяков, академическое собрание, — посоветовал он. — Придет время, попадете и в Эрмитаж. Я вам назначу прийти в закрытые часы, а так только грубостей наслушаетесь.
Что ж, и в музее академии было немало замечательных произведений. На пейзажи Щедрина и Воробьева, на портреты Боровиковского и Кипренского смотри хоть по сто раз — не надоест. Да и в «Медном змие» и в «Помпее» тоже есть чему поучиться. Сколько в них труда и мастерства вложено!
Брюллова Лаврентий видел не часто и только издали, когда, окруженный старшими учениками, он проходил в класс композиции. Но имя его звучало в академии постоянно. Много говорили о новой картине — «Осада Пскова», обещавшей будто бы стать еще более знаменитой, чем «Помпея». Слышно было еще, что художник часто прихварывает, простудившись на лесах Исаакиевского собора, где пишет образа, и что собирается ехать лечиться в Италию.
О болезни Брюллова говорил и Кукольник, который 9 последнее время часто пребывал, по выражению Тихона, «в закислом состоянии». Приходя сдавать и получать работу, Серяков редко заставал теперь у своего патрона кого-нибудь из собутыльников и собеседников. Илюша Пузыревский, которого дядюшка стал было приохочивать к хересу, получил перевод в Киев. А сам хозяин почти никогда не сидел за работой, а все лежал на софе и размышлял о чем-то, исправно прикладываясь к бутылке, не сходившей с низкого столика.
— Жизнь проходит, брат Лауренций, — пожаловался он однажды. — Вот великий Карл собирается за границу, но уже не творить, а лечиться солнцем и водами. Глинка тоже все хворает, то одно у него болит, то другое. Распадается вконец наша «братия»… Да и я, по правде, все менее способен воспарять к поэтическим высотам. Скажу тебе, как мой Тасс:
Я не могу иссохшими перстами По струнам арфы ударять И звуки чистых вдохновений Из струн покорных извлекать…И не потому, понимаешь ли, что талант мой оскудел, но не верю я больше в русское общество. На что ему взлеты чистого гения? Нашей публике подай житейскую грязь и мелюзгу, в которой она повседневно копошится, — страдания титулярных советников и швеек, любовь на третьем дворе. А я не могу ничего этакого. С чужого голоса соловьи не поют. Пусть низменным вкусам служат другие… Поищи, братец, сам на столе конверт, выбери штук пять, награвируй к следующему нумеру.
Лаврентий рассматривал картинки, а Кукольник, указывая на окно, за которым лил весенний дождь, продолжал:
— И еще здешний климат! Он мне положительно не по душе. Я рвусь к теплу, к кипарисам и кедрам. Всегда мечтал об Италии, только дружба и долг удерживали. Помнишь, в моем «Тассе»? — Поэт, воодушевясь, сел на диване, выказывая из-под помятой рубахи жирную грудь, и прочел с чувством:
Прекрасный день! Какое наслажденье, Пока еще не разгорится солнце, Пить ароматный воздух, в синем небе Топить едва проснувшиеся очи!..Ну, а тут где утопишь? — горестно воззвал Нестор Васильевич. — В этом слякотном тумане? Апрель на исходе, а дождь словно в октябре. — Он повалился на диван и потянулся за стаканом. — Вот я все обдумаю, все решу и уеду навсегда из этого неблагодарного города. Пусть жалеют, что не оценили Кукольника!