Жизнь Лаврентия Серякова
Шрифт:
«Вот что значит искусство! — восторженно думал в первые дни Серяков. — Верно, нет другого заведения в России, чтоб баре и люди простого звания учились рядом без преимуществ и различий. Талант всех уравнивает!»
Однако очень скоро он рассмотрел, что преимущества и различия существовали и здесь. Сами ученики резко делились на «белую» и «черную» кость; эти группы почти никогда не сближались товарищески. Большинство профессоров также обращалось с ними по-разному. Первым говорили с одинаково приятной улыбкой: «Рад заметить, что вы оказываете успехи», или: «Я полагаю, вы здесь несколько ошиблись». Другим покровительственно: «Ты молодец, братец», или возмущенно: «Что ты тут напорол, любезный?» Чиновники
— Черт знает что! Мало, видно, всякой немытой мелюзги набрали, еще и казарма полезла!
Но то ли было позади, в батальоне кантонистов да и в столичном департаменте! Главное, что только здесь, именно в Академии художеств, он мог трудом и успехами в учении добиться права никогда не возвращаться под команду Корфов и Шаховских.
Здесь Лаврентий узнал, что по закону, существовавшему вот уже сто лет, человек любого происхождения, окончивший курс и получивший звание художника, становился навсегда свободным. Он сам выбирал себе место жительства и занятие, никакое сословие, в котором до того состоял, не могло наложить на него свою лапу.
Горько было Серякову, что в последние тридцать лет этот закон урезали именно для тех, кому он был так нужен, — крепостных крестьян. Чтобы не делать неприятностей помещикам, чьи «люди» могли за свой талант получить свободу, крепостных перестали принимать в академию. Получи от барина «вольную», тогда и поступай… Да, получи-ка ее!.. Но Серяков узнал также, что о солдатах — тех же крепостных военного ведомства — такого постановления не сделали: верно, потому, что еще не случилось их принимать. Ну, и то хорошо. Значит, нужно во что бы то ни стало добиться звания художника и тем навсегда вырваться из-под жесткой руки военного начальства.
Присмотревшись еще ближе к жизни академии, Лаврентий с радостью разглядел, что хотя уклад ее и был во многом связан с порядками всей России, но талант здесь все-таки значил больше происхождения и богатства. Барину, особенно поначалу, оказывалось предпочтение, но в классах на первое место неизменно выступали художественные способности. В Петербурге, полном кичливых аристократов и чиновников — блюстителей законов, писанных не для простых людей, академия, наперекор всему, была особым мирком, где талантливого ученика, к какому сословию ни принадлежал бы, неизбежно отличали, за его успехами радостно следили. И не только профессора и товарищи — следили натурщики и сторожа, убиравшие классы, истопники и швейцары, рабочие — краскотеры и формовщики. Все эти маленькие люди жили интересами русского искусства, вели устную летопись художников, окончивших академию, гордились их успехами, горячо толковали о рисунках и этюдах, о скульптурах и картинах.
Лаврентия приняли в младший класс живописного отделения, носившего в просторечии название «оригинальные головы». Здесь копировали с признанных совершенными рисунков, изображавших только голову человека в различных поворотах. Из этого класса за успехи, удостоенные советом профессоров отличной оценки, переводили в старший оригинальный класс, где копировали уже целые фигуры, сцены, пейзажи. Потом тем же порядком — в младший класс гипсов, которых тоже было два, наконец — в натурный и этюдный, после чего давалась программа на звание художника. Определенного срока пребывания в академии не существовало — учись хоть по нескольку лет в каждом из шести классов или за год проходи два или три, если в совершенстве выполнишь что положено. Но практически быстрее чем в пять — шесть лет никто полного курса не заканчивал.
Занятия в классах шли ежедневно с девяти до одиннадцати утра; днем читались лекции по теории изящных искусств и анатомии; только эти два предмета и преподавались, кроме рисунка и живописи. А вечером с пяти часов, кроме субботы, ученики всех классов и отделений — живописцы, скульпторы, архитекторы — вместе с «вольноприходящими» господами рисовали карандашом кто оригиналы, кто гипсы, кто натурщиков — как говорили, «набивали руку в рисунке».
Чтобы поспеть к началу занятий, Серяков вставал в начале восьмого. С Озерного переулка до академии час с лишком хорошего шага по Литовскому каналу до Знамения, по всему Невскому до Штаба, по Адмиралтейскому бульвару до Сенатской площади и, наконец, через плашкоутный Исаакиевский мост, на котором ветер прохватывает сквозь шинель и мундир до самых костей.
Как раз с этого года по всему Невскому начали ходить «городские кареты», то есть дилижансы, запряженные четверками лошадей, ходко бежавших по ровной торцовой мостовой. И цена бы невелика — всего пять копеек, а поспать утром мог бы на целых полчаса дольше. Но разве позволено нижнему чину сесть рядом с чистой публикой? Иди пехтурой да смотри, как один за другим обгоняют тебя дилижансы.
Возвращался Лаврентий домой за полдень, обедал и садился за работу для «Иллюстрации» до той самой минуты, как надо было вновь идти на вечерние классы. Часто на обратном пути шел по Гороховой, чтоб наведаться к Кукольнику, сдать доски, получить заказы. А дома опять садился гравировать, уже при свече, до поздней ночи. По воскресеньям же работал часов по двенадцати — четырнадцати.
— Хоть в праздник-то отдохнул бы, сынок! Гляди, от сидения грудью заболеешь, — сокрушалась матушка. — Пошел бы погулять, навестил кого из товарищей.
Поддерживал Марфу Емельяновну и воскресный гость Антонов. Он видел, как поспешно переходил его приятель от обеда или чая к своему недавно купленному отдельному столику со штихелями, рисунками, досками.
Но Серяков только посмеивался. Слава богу, прогуливается он довольно. За четыре ежедневных конца и размяться и подумать обо всем что нужно хватает времени. Каждый день верст без малого двадцать промаршируешь. Поспевай на подметки зарабатывать! А вот на домашнюю-то работу в будни времени не хватает. О болезни матушка зря толкует — от любимого дела не заболеешь. Каждый день приносил что-нибудь новое, постоянным было радостное ощущение, что напал наконец на свою дорогу.
Из скромности, а отчасти, «чтоб не сглазить», Лаврентий долго не рассказывал матушке и Антонову, как заметили его способности в академии, как продвинулся в первые же месяцы.
А было вот как. Оригинал, данный для срисовывания, оказался нетрудным. Гравюра изображала голову какого-то старца с воздетыми вверх очами, очевидно в молитвенном экстазе. Наклеенный на обтрепанный с углов картон, оригинал послужил, наверное, уже многим поколениям учеников.
За три урока Серяков бойко и уверенно сделал отличную копию, повторив с величайшей точностью каждый штрих. Ему, уже опытному граверу, это было нетрудно.
В начале четвертого урока он критически всматривался в свой рисунок — нужно ли что добавить, подтушевать или, наоборот, ослабить, подчистить, — когда услышал за спиной неспешные, уверенные шаги. Кто-то остановился. Это мог быть кто-нибудь из любопытствующих, развязно державших себя учеников-господ, но вернее — профессор Марков, дежуривший эту неделю по классу. Суховатый и немногословный, с пергаментным лицом и явно подкрашенными волосами, Марков уже не раз смотрел рисунок Лаврентия, одобрил его и обещал дать другой, потруднее.