Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
"Похерить хочет старца-то", - думал Кожемякин, удивляясь равнодушию, с которым он принимал дерзкие речи кривого, а тот как в барабан бил, горячо и быстро отчеканивая глуховатым голосом:
– Каждый человек должен найти своё пристрастие - без пристрастия какая жизнь? Возьмём, примерно, вас...
– Меня?
– с испугом спросил Кожемякин.
– Не персонально вас, а вообще - купца... Сословие!
– Н-да?
– Какое это сословие?
– А что?
– Сила-с!
– Мм... А - в чём сила всё-таки?
– Во всём!
–
– Дворянство-то где? Какие его дела ноне заметны? Одни судебно-уголовные! А впереди его законно встало ваше сословие. Купец ли не строит городов, а? Он и церкви, и больницы, богадельни ставит, новые пути кладёт и, можно сказать, всю землю вспорол, изрыл, обыскивает - где что полезно, - верно-с?
Кожемякин утвердительно кивнул головой, а Тиунов, сердито подняв брови, перекосил лицо и почти с озлоблением закричал:
– А до главнейшего не доходит! Ему что надо для полного верховодства? Грамота, наука! Ему бы не больницы, а школы возводить для обучения всех людей настоящему делу, чтобы всякий мог понимать, что есть Россия! Азбука-с! Кто, кроме купечества, народ поддержать может? Всем прочим человек нужен для грабежа, чтоб сорвать с него целковый, а купцу потребен работник, делец! Вот - воспитай деловой народ-то, чтобы он понимал сам себя и Россию! Возводи человека на высоту разума, чтобы он, оглядевшись, нашёл себе дело по сердцу, а не суй его клином куда попало, он хоша плох, да живой, это ему больно!
– Купец для многих вроде бранного слова, - заметил Кожемякин, вспомнив Галатскую.
– А почему?
– взвился кривой.
– Почему пренебрежение к силе? Это вот они всё воспитали, Ипполитушки-Иванушки! Блаженни кротции, с них очень просто рубаху снять! Нет, это баловство! Крохоборство пора прекратить. Все друг с друга рубахи рвут и даже со шкурой, однако - толку не видно от этого. Держим один другого за шиворот и толчёмся на одном месте, а питаемся не от плодов и сокровищ земли, а кровью ближнего, а кровь - дрянная, ибо отравлена водочкой-с, да-с! Нет, ты помоги человеку одеться достойно званию, вооружи его настояще, дай ему всё, и тогда - он те возместит с хорошим процентом! Разумный человек долги свои платит, это только дурак мечтает схватить бы сто рублей да убежать...
– Дельно говорите!
– похвалил Кожемякин, заражаясь воодушевлением собеседника, а тот, хвастливо тыкая пальцем в свой коричневый лоб, сказал:
– Думала эта голова! Э-эх, сударь мой! Смотришь, смотришь везде: господи, экая сторона благодатная! И чего в ней нет? Всё есть, кроме разума! Обидно до жгучих слёз: земля оврагами изранена, реки песками замётаны, леса горят, деревни - того жесточе, скотина - вроде вшей, мужик живёт дико, в грязи, без призора, глуп, звероват, голоден, заботы о нём никакой, сам бы о себе, может, позаботился - не размахнёшься, запрещено! Живём вроде как в плену, нет нам никакой науки. И вся премудрость государства - рубль казне отдай и - как хошь - пропадай!
Он прикрыл свой пламенный глаз, и из-под ресниц тяжело выкатилась большая слеза. Это очень тронуло Кожемякина, он вспомнил точёное лицо старца Иоанна и подумал:
"Тот - не заплачет! А Марк Васильев тоже плакал..."
– Извините, - тихо сказал Тиунов, спрятав лицо.
– Разбередил своё сердце несколько.
Кожемякин, вздохнув, молча отвернулся в сторону. С горы тянул вечерний ветер; ударили ко всенощной, строгий звон поплыл за реку, в синий лес, а там верхушки елей, вычеканенные в небе, уже осветились красным огнём.
"Уйдёт кривой, - думал Кожемякин, - останусь я один, опять думы разные навалятся. Захария начнёт зудеть, надоест, и попаду я в монахи. Старец этот, действительно... Терпи, а - за что? Кривой говорит дерзко, а - будто подыгрывается и льстит..."
Тиунов отодвинул от себя недопитый стакан чая, спрашивая:
– Ко всенощной - пойдёте?
– Нет уж, не в тех мыслях я, - задумчиво ответил Матвей Савельев.
– И я не пойду.
Поглядел в небо, на реку и ещё куда-то сквозь Кожемякина, помолчал, прикрыв глаз, и предложил:
– А не хотите ли к рыбакам на ночевую съездить, версты за три вверх? Уху стерляжью знаменито варят...
– Можно!
– согласился Кожемякин.
– Мне, признаться сказать, охота компанию с вами продолжить...
– И мне, сударь мой!
Не торопясь, вышли на улицу, окрашенную пламенем вечерней зари.
Кожемякину всё более нравилось беседовать с этим человеком. Он чувствовал себя стоящим в уровень с кривым, не ниже его. Недоверие к Тиунову не исчезало, но отстранялось возрастающим интересом к его речам.
"Говорит тихо, а будто криком кричит", - снова вспомнилось давно пережитое впечатление.
Спустились, почти съехали на ногах вместе с песком к реке; под кормой пристани, над бортом синей лодки торчала большая курчавая седая голова.
– Назарыч, эй!
– Эй! Пришёл?
В лодке поднялся огромный, широкоплечий, краснорожий старик, подсунул лодку к берегу и, когда она ткнулась в песок, сказал, густо и дружески:
– Влезайте.
– Каков человек?
– спросил Тиунов, усаживаясь и подмигивая Кожемякину на лодочника.
– Хорош!
– согласился тот, мимолётно подумав: "Завезут куда, да и укокают..."
Старик, разбирая вёсла, улыбался воловьими глазами, говоря:
– Бабы это самое, - что хорош я, - очень понимают...
– Велик ты, Назарыч, грешник!
– с ласковой насмешкой сказал Тиунов.
– И царь богу грешен.
Сидел Назарыч прямо, не качаясь, грёб не торопясь, силою одних рук, без шума, только скрипели уключины да журчала под носом лодки встревоженная вода и, разбегаясь от бортов, колебала тёмные отражения прибрежных зданий. Кожемякин чувствовал себя маленьким и оробевшим перед этим стариком. Плыли против течения, а ему казалось, что он ровными толчками опускается куда-то вниз. В лад с тихим плеском воды растекался неуёмный и точно посеребрённый насмешкою голос Тиунова.