Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
– Вот он - красоты завидной, силы неутомимой человек, шестьдесят семь лет держит на плечах - не крякнет, и до ста доживёт, а жил не жалеючи себя, - верно, Назарыч?
– Да ведь так. Чего жалеть-то? Дана богом сила, стало быть, пользуйся ей...
– А вся сила потрачена зря, безо всякой охоты оставить в людях память о себе. А захоти он - был бы, при этой своей силе, великого дела заводчик, и людям кормилец, и сам богат...
Расслабленно поддаваясь толчкам лодки, Кожемякин качался, смотрел на острый череп Тиунова, на тёмное его лицо
"Экой неугомонный! И всё о богатстве. Жаден, видно".
Поучительно сказал:
– Богатство не спасает.
– Верно!
– подтвердил рыбак.
– Христос-от нищий был, рыбачил вон с апостолами...
– Нет, ежели человек не хоронит себя в деньгах, а вертит ими с разумом, это и ему честь и людям польза! Богатство нам надобно, - всего у нас много, а взяться нечем, и все живут плохо...
– Приехали, - сказал старик, разогнав лодку и выбросив её на песчаную отмель. Выскочил за борт, приподнял нос лодки, легко потянул её по сырому песку, а потом выпрямился и крепким голосом властно позвал:
– Николка-а!
Широко шагая, пошёл к землянке, прислонившейся под горой. Перед землянкой горел костёр, освещая чёрную дыру входа в неё, за высокой фигурой рыбака влачились по песку две тени, одна - сзади, чёрная и короткая, от огня, другая - сбоку, длинная и посветлее, от луны. У костра вытянулся тонкий, хрупкий подросток, с круглыми глазами на задумчивом монашеском лице.
– Придурковатый, - сказал Тиунов.
– С испуга, пожара испугался, сестрёнка с матерью сгорели у него, а он - помешался. Жил в монастыре прогнали, неудобен. А будь он старше - за блаженного выдали бы, поди-ка!
И кривой тихонько засмеялся.
В синем небе висел измятый медный круг луны, на том берегу от самой воды начинался лес, зубцы елей напоминали лезвие огромной пилы; над землянкой круто поднимался в гору густой кустарник, гора казалась мохнатой, страшной, сползающей вниз. И всё вокруг было большое, страшное, как в сказке. Тускло блестела река, и казалось, что она не течёт, а толчками двигается на одном месте то взад, то вперёд. Светло вспыхнул костёр, обняв повешенный над ним чёрный котелок, на песке затрепетали тени, точно забились в безмолвных судорогах большие, насмерть раненные птицы.
– Прозевал ты свою жизнь, - твердил Тиунов, дразнясь.
– Ладно и так, - ответил Назарыч, стоя у костра, весь в трепете красных отражений.
Кожемякин прилёг на рогоже около землянки и подумал:
"Никуда не уйдёшь от этих разговоров!"
А у костра, сливаясь с треском огня, мирно текла тихая беседа.
– Не велел господь таланты в землю зарывать, а велел жить на людях...
Рыбак густо и лениво отвечал:
– Одначе - святые угодники в лесах, пустынях ютились...
– Погоди...
– А теперь и вовсе нет их, - народишко всё отбойней становится, злее...
– Надобно привести всех к разуму...
– Разродился очень народ. Раньше простота была: барин, мужик да монах, тут и все люди...
– А купец, а солдат?
– Они тоже - мужики! А ныне - чиновника этого пошло густо, адвокаты, учителя, речная полиция и всякая; барыни бездомные какие-то объявились, и не понять - откуда бы?
"Нет, - снова подумал Кожемякин, в припадке тоски, внезапной и острой, - от этого разговора не укроешься..."
И перестал слушать, вспомнив страшный и смешной рассказ: лежал он ночью в маленькой, оклеенной синими обоями комнатке монастырской гостиницы, а рядом, за тонкой переборкой, рассказывали:
– И было ему тридцать шесть годов о ту пору, как отец послал его в Питер с партией сала, и надумал он отца обойти, прибыл в Питер-то да депеш отцу и пошли: тятенька-де, цены на сало нет никакой! Получил старый-то Аржанов депеш, взял медный таз, вышел в прихожую горницу, встал на колени да, наклоня голову-то над тазом, - чирк себя ножиком по горлу, тут и помер.
– Тсс?..
– И помер.
– Н-да-а! Таз-от - зачем ему был?
– А чтобы пол кровью не залить, не отмоешь ведь кровь-то, скоблить надо пол, а это ему жалко.
– Бережлив был, господь с ним!
– Ну, так вот. Депеш, конечно, фальшивый; продал Гришук товар по цене, воротился домой и - зажил по своей воле. Женился на бедненькой, запер её в дому, а сам волком по губернии рыщет, землю у башкирья скупает за чай, за сахар, за водку, деньга к нему ручьями льётся. И прошло ещё тридцать лет...
– Тридцать?
– День в день - не скажу, а может, и боле тридцати. Вырос у Гришука сын, этот самый Василей, и - пошло всё, как при деде: послал его Гришук с овчиной да кожами на ярмарку к Макарию, а Василей ему такую же депеш и пошли. Рассчитывал, значит, что и отец, как дедушка, - зарежется, получив эдакую весть. Ну, Гришука на кривой не объедешь! Отвечает: продай за что дают и возвращайся. Хорошо. Продал Вася, приехал домой, а Гришук и встретил его в той самой прихожей, где дедушка зарезался, да кочергой его железной и отвалял, да так, что вот с той самой поры и живёт Вася дурачком.
Торжествующий голос рассказчика пресёкся на минуту, и стало слышно, как на дворе монах ругает конюхов:
– Бесы вы эфиопские...
Сиплый голос спросил:
– С чего он помер, Григорий-то?
– Со старости, чай, а может, и с дурной пищи... Ел он плохо: ходит, бывало, по базару и где увидит у торговки яйца тухлые, яблоки-мякушки, ягоду мятую - привяжется: "Ты что делаешь, мать? Город у нас холерный, а ты продаёшь гнильё, а? Вот как я кликну полицию!" Нагрозит бабе-то, а она, конечно, испугается. Ведь ежели сам, всеми уважаемый, Григорий Аржанов полицию позовёт, - не простят! И готова товар свой бросить да бежать, а тут он ей и скажет: "Жалко мне тебя, баба, бедная ты, баба, на тебе копейку, а дрянь эту мне отдай". Ссыплет всё с лотка в мешок свой и за копейку кормится с семьей.